Книги

Ахматова, то есть Россия

22
18
20
22
24
26
28
30
В Петербурге мы сойдемся снова,Словно солнце мы похоронили в нем.Осип Мандельштам (1920)

Мое первое впечатление от Петербурга – это впечатление необъятного пространства. Я живу недалеко от Таврического сада, так что прохожу мимо дворца князя Потемкина, подобие римского Пантеона, который Екатерина II повелела выстроить для своего фаворита, и по раскаленной, пахнущей расплавленным асфальтом Шпалерной улице иду к Неве. Она плывет, подобная укрощенной черной пантере, заключенной между двумя мощными гранитными берегами.

Гранит и вода были первыми детскими впечатлениями Ахматовой от Петербурга ее детства, в девяностых годах XIX века. Иосиф Бродский тоже многократно писал о фантасмагорической роли этих зеркальных водных поверхностей: «Двадцать километров Невы в границах города, реки, разделяющейся в самом центре на двадцать пять больших и малых речек, создают такое водное зеркало, что нарциссизм становится неизбежным (…). Неисчислимое, безумное количество пилястр, колоннад, портиков имеет тесную связь с природой этого каменного нарциссизма, предполагает, что – по крайней мере, в мире неодушевленном – воду можно рассматривать как конденсированное Время». Санкт – Петербург, «окно, через которое Россия глядит на Европу», является городом нарциссическим и химеричным, где образцы, позаимствованные на Западе, ассимилировались в русской традиции и в русском своеобразии. Еще в XIX веке за фасадами классических дворцов, во дворах и садиках бегали куры и свиньи, текла непринужденная, наполовину сельская жизнь. Тут действительно Запад встречался с Востоком.

Вот Летний сад, Михайловский замок с выцветшим розовым фасадом. И окна, которые Ахматова должна была видеть ежедневно, проходя по Фонтанке к своему дому, во флигеле Шереметевского дворца. «И два окна в Михайловском замке, которые остались такими же, как в 1801 году, и казалось, что за ними еще убивают Павла»,– запишет она в воспоминаниях. Тяжелый массив Михайловского замка стоит на краю Марсова поля, задуманного для военных парадов. Замок построил Винченцо Бренна, любимый архитектор Павла I. Он был назван Михайловским в честь воинственного архангела Михаила, которого Павел считал своим небесным покровителем. Всего 40 дней радовался он завершенному строительству. 11 марта 1801 года царь погиб в этом замке, задушенный заговорщиками собственным шарфом. Александр Блок в письме к другу писал: «Самым страшным и царственным городом в мире остается, по – видимому, Петербург». Вот комментарий к этим словам, цитируемым в оригинале Ярославом Ивашкевичем: «можно согласиться, что "страшный", но уже слово "царственный" вызывает сомнения». Ивашкевич заметил, что царственность Петербурга носила двойственный и криминальный характер. Династия Романовых по – византийски захватывала власть с помощью заговоров и убийств, обагряя свой трон кровью.

В ярко освещенном солнцем, изрезанном каналами Петербурге не хочется думать об убийстве Распутина в прекрасном дворце на Мойке или о предательском удушении Павла I в оранжевом Михайловском замке, соседствующем с темно – зеленым Летним садом, пахнущим липами. Ивашкевич заметил, что ленивая жара летнего полудня заставляет величественные царские дворцы – Аничков, Мариинский, Мраморный и Зимний – казаться скорее сельскими постройками, словно на цветных переводных картинках. «Несмотря на весь ужас и химеричность Петербурга этот город имеет некоторый патриархально – сельский характер». Действительно, трудно не согласиться с этим утверждением и не оценить его поэтической меткости.

Когда осматриваешь Петербург, это немного напоминает быстрый просмотр очередных кадров фильма, начиная с картинок XIX века и кончая сегодняшним днем. Кадры накладываются друг на друга, и в воображении возникает единый, слитный, но очень неоднородный образ Петербурга. В нем имеется одновременно великолепная архитектура, грустное очарование прошлого, отпечатанная в мраморе и граните история этого города, вóды его каналов, огни фонарей, но есть и сегодняшний день, с дырами в асфальте на Невском проспекте, с разваливающимся автобусом, везущим с работы серых, усталых людей. А рядом на тротуаре – бабы с цветами и множество киосков, уродующих город, в которых, однако, можно купить все, что угодно (по российским меркам), начиная от шампуня Palmolive и кофе Jacobs, кончая дынями и сухими просоленными насквозь рыбками, которые здесь считаются лучшей закуской к пиву. На Сенной площади, недалеко от которой Раскольников совершил свое преступление, нынче с утра до ночи приезжие из Средней Азии торгуют, чем придется, а ритм дискотечной музыки смешивается с запахом чипсов, рыбы, пива и подгорелого масла.

Я думаю, что подобный образ Петербурга застала в конце жизни и Ахматова, она ведь перевидала множество воплощений этого химерического, прекрасного колосса. Годы спустя в «Северных элегиях» она напишет:

Россия Достоевского. ЛунаПочти на четверть скрыта колокольней.Торгуют кабаки, летят пролетки,Пятиэтажные растут громадыВ Гороховой, у Знаменья, под Смольным.Везде танцклассы, вывески менял…

Этот ее первый Петербург – действительно такой же, как у Достоевского, город с шумными конками, со множеством лодок, весь в разноцветных вывесках. В Петербурге 90 – х годов прошлого века почти совсем не было зелени. После тихого и пахнущего липами Царского Села этот город в своей суровой гранитной красоте показался впечатлительной девочке и отталкивающим и притягательным одновременно. Так что в нем были все признаки настоящего полнолуния. Свой свет и свои тени. Город привлекал красотой и отталкивал ужасами. В своих воспоминаниях она напишет: «Воспринимался он (Петербург) особенно свежо и остро после тихого и благоуханного Царского Села. Внутри Гостиного двора тучи голубей, в угловых нишах галерей – большие иконы в золоченых окладах и неугасимые лампады. Нева – в судах. Много иностранной речи».

И хотя Ахматова свои первые воспоминания датирует концом XIX века, она признается, что в ее сознании хранится память и о более раннем Петербурге. Когда в 1927 году мать Анны в последний раз приехала за ней и вспоминала о Петербурге своей молодости, то есть о 70 –х годах прошлого столетия, то ее в воспоминаниях изумляло изобилие зелени в тогдашнем городе. Ведь в XIX веке остались только гранит и вода. У Ахматовой это воспоминание найдет поэтическое выражение в «Северных элегиях»:

Но, впрочем, город мало изменился.Не я одна, но и другие тожеЗаметили, что он подчас умеетПрикинуться старинной литографьей,Не первоклассной, но вполне пристойной,Семидесятых, кажется, годов.Особенно зимой, перед рассветом,Иль в сумерки – тогда за воротáмиТемнеет жёсткий и прямой Литейный,Ещё не опозоренный модерном.

Дойдя сегодня до Литейного проспекта, видишь, что он уже не только, как выразилась Ахматова, осквернен модерном, но еще и перекопан и покрыт тучами пыли. Она создавалась пневматическими молотками, которые как бы пытались докопаться до лопнувших канализационных труб. В начале XX века на Литейном проспекте действительно было построено несколько зданий в стиле модерн. Как вспоминает Ахматова, они отгородили Фонтанный дом от Литейного проспекта, в частности, от тех домов, в которых некогда жили Николай Некрасов, великий поэт, стихи которого она знала с детства, и Михаил Салтыков – Щедрин, знаменитый писатель и сатирик.

И тут ко мне возвращаются другие слова Ахматовой: «И поблизости массивный дом Мурузи – на углу Литейного проспекта – где я в последний раз в жизни видела Гумилева, в тот день, когда меня нарисовал Юрий Анненков. Все это – мой Ленинград».

В сегодняшней внешней отделке зданий и дворцов преобладают бежевые, серые и желтые тона, характерные также для двадцатых и тридцатых годов. Но во времена ее детства доминирующими цветами были красный, пурпурный и розовый. В те времена было также множество великолепных деревянных домов, дворянских резиденций, особенно на Каменно – островском проспекте и вокруг Царскосельского вокзала. Сегодня перед ним, носящим имя Витебского вокзала, маленький мальчик играет на детском аккордеоне вальс «Прощание с родиной». Возле него шапка, в которой лежит несколько смятых бумажек. Возле маленьких киосков с различной едой, главным образом хлебом, слоняются бездомные, но в общем довольные жизнью собаки. Русские охотно делятся с ними тем, что имеют. Бездомные псы и греющиеся на солнце коты выглядят так, как будто это их место, вписываются в городской пейзаж. В тех местах, куда еще не добралась высокая западная цивилизация, животные явно бывают ближе к людям, а может быть, и люди – ближе к животным. У них как бы общая судьба, и те и другие стремятся выжить.

Виллы вокруг вокзала, которые Ахматова помнила с детства, разобрали на дрова в страшном 1919 году. Они исчезли из городского пейзажа примерно в то же время, когда Ахматова жила в Мраморном дворце вблизи Эрмитажа, в служебной квартире № 12 вместе со своим вторым мужем, Владимиром Шилейко, страдая по причине холода, голода и любовной ловушки, в которую она попала. Исчезли также, по ее воспоминаниям, двухэтажные особняки восемнадцатого века, построенные выдающимися архитекторами. В двадцатые годы их снесли либо надстроили, уничтожив при этом всю красоту и гармонию.

Девушка и юноша из цеха поэтов

Петербург, я еще не хочу умирать,У меня телефонов твоих номера…Осип Мандельштам «ЛЕНИНГРАД»

Петербург на грани двух веков видели также глаза описавшего его впоследствии Осипа Мандельштама. Они встретились с Ахматовой впервые в июне 1911 года и подружились на всю жизнь. Ахматова, единственная из петербургских друзей, посетила зимой 1936 года сосланных в Воронеж Мандельштамов и эту встречу описала в стихах. Вероятно, тот факт, что они так легко нашли духовное и поэтическое родство, был связан с детскими воспоминаниями. Осип Мандельштам в «Шуме времени» вспоминает: «Я хорошо помню глухие годы России – девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм – тихую заводь: последнее убежище умирающего века». И далее – рассказ о Петербурге тех времен. Вход в Летний сад, охраняемый вахмистрами, увешанными медалями, гранитные и торцовые кварталы города, бряцание шпор и звучание английской и французской речи, когда молоденькие французские бонны и гувернантки выходили с детьми на прогулку около пяти вечера, идя по Большой Морской улице, от Гороховой, к арке Генерального штаба. Марсово поле, на котором проходили майские парады, острова памятников, атланты Эрмитажа, таинственная Миллионная улица, где никогда не было прохожих, и где среди мрамора дворцов затесалась всего одна мелочная лавчонка. И маленький мальчик ощущал дрожь волнения, когда вдруг возле Аничкова моста выползали дворцовые приставы, точно рыжие усатые тараканы, потому что должен был проехать кто –то очень важный в гербовой карете с золотыми птичками на фонарях, либо в английских санях, запряженных парой рысаков. Эти проезды постоянно разочаровывали маленького Осипа, потому что, судя по волнению толпы, он ожидал увидеть нечто действительно великолепное или, по крайней мере, таинственное и удивительное.

Много лет спустя, уже в 1957 году, подобное воспоминание навестит и Ахматову: «Сейчас с изумлением прочла в «Звезде» (статья Льва Успенского), что Мария Федоровна каталась в золотой карете. Бред! – Золотые кареты, действительно, были, но им полагалось появляться лишь в высокоторжественных случаях – коронации, бракосочетания, крестин, первого приема посла. Выезд Марии Федоровны отличался только медалями на груди кучера. Как странно, что уже через 40 лет можно выдумывать такой вздор. Что же будет через сто лет?» И Ахматова, и Мандельштам могли вспоминать еще и снежные метели, и то, как на углах улиц в синих коробочках горели лампы, освещающие номера домов, а также замерзших сторожей, греющихся у ворот. «Темно ли тебе, Византия?» – спросит через годы Мандельштам и еще добавит: «Так было четверть века назад. И сейчас горят там зимой малиновые шары аптек… Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной».

А Ахматова дополнит эти воспоминания, добавив, что на лестницах петербургских домов часто встречались высокие зеркала и ковры, но не было никаких других запахов, кроме духóв проходящих по лестницам дам и сигар господ. Другое дело кухонные лестницы, где на масленицу пахло блинами, в Великий пост – грибами и постным маслом, а в мае – невской корюшкой. А вот звуки петербургских дворов – это шарманщики, точильщики и старьевщики, обычно татары. «Сдобу выборгскую продаем!» − звучало в дворах – колодцах. И еще колокольный звон, заглушаемый шумом города, барабанная дробь, наводящая на мысль о казнях, санки, ударяющиеся с размаху о каменные столбики на горбатых мостах, и запах мокрой кожи в дрожках с поднятым верхом во время дождя. Вся тогдашняя поэзия Ахматовой рождалась в этой атмосфере. «Дома я только записывала готовые стихи», – вспоминает она.

В июне 1911 года у новых друзей было еще одно необычайно сильное совместное воспоминание, касающееся их детства: Павловск. Музыка в Павловске. Запахи Павловского дворца. «Я обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая», – напишет Ахматова почти через полвека.

«В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизиум, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года», – вспоминает Мандельштам со свойственной ему поэтической точностью. Это был возврат обоих к годам их детства, почти к XIX веку. Воспоминания Осипа прозорливы и язвительны одновременно: «Вышло так, что мы сделались павловскими зимогорами, то есть круглый год жили на зимней даче в старушечьем городе, в российском полу – Версале, городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов (жить в Павловске считалось здоровее) – и взяточников, скопивших на дачу – особняк». И добавит еще несколько фраз о существе этих последних лет XIX века: «Буфы дамских рукавов и музыка в Павловске; шары дамских буфов и все прочее вращаются вокруг стеклянного Павловского вокзала, и дирижер Галкин – в центре мира… Смена дирижера у высокого пюпитра стеклянного вокзала в Павловске казалась мне сменой династии».

Такие разговоры происходили обычно во время вечерних прогулок по Петербургу. Быть может, Осип вспоминал и те времена, когда, как он писал в «Шуме времени», по улицам Петербурга продолжали ездить конки и спотыкались клячи, похожие на Россинанта Дон – Кихота. По улице Гороховой, вплоть до Александровского парка, ездила «каретка», старейшая разновидность общественного транспорта в Петербурге. А теперь, в 1911 году, по Невскому проспекту мчались, бренча звонками, новые, желтого цвета (в отличие от прежних, грязно – бордовых) курьерские трамваи, запряженные сильными, до блеска вычищенными лошадьми.

Той весной молодой поэт Осип Мандельштам поддался необычайному очарованию своей новой подруги. Несколько раз он признавался ей в любви. Но та упорно отвечала, что это только безумно испортило бы их дружбу. Мандельштам в те времена был ею чрезвычайно заинтересован, как позднее Анна призналась своему конфиденту Павлу Лукницкому, старательно записавшему эти слова в дневник. Впрочем, это, пожалуй, эвфемизм, если учесть любовные признания и поэтические строфы Мандельштама в честь Ахматовой. Однако (что в точности записал Лукицкий), он никогда не привлекал ее физически и не интересовал ее как мужчина. «Я терпеть не могла, когда он целовал мне руки», − откровенно признается Лукицкому в 1924 году тридцатипятилетняя Ахматова. Ее сердце раздирала тогда любовь к Николаю Пунину и воспоминания о недавнем супружестве с Владимиром Шилейко, а также незабываемый поэтический флирт с Николаем Недурново и страстная любовь к художнику Борису Анрепу, который в то время был уже в эмиграции. И, наконец, был еще роман с музыкантом Артуром Лурье, мужем ее лучшей подруги, Ольги Глебовой – Судейкиной, талантливой балерины. Николай Гумилев говорил в шутку: «Аня, больше пяти поклонников – это неприлично».