В Париже, когда я с «Виртуозами» должна была читать «Реквием» в зале «Плейель» (это как Московская консерватория), я попросила, чтобы в программке написали: почему «Реквием», почему в музыкальном зале читается слово, причем не по-французски, – а французы терпеть не могут слушать чужой язык. Мы приехали за день до концерта, я увидела программку: там было всё – даже моя фотография, но почему-то из «Гамлета», и ни слова о том, что такое «Реквием».
Итак, вступление Шостаковича, я выхожу, зал – переполненный, я начинаю читать: «В страшные годы ежовщины…» Они зашелестели программками – не понимают, что происходит. А в программке нет никакой информации, кроме того что я родилась там-то и училась там-то. И начинается ропот. Любых зрителей раздражает, когда они не понимают, что происходит. Тогда, сжав за спиной кулаки, вспомнив, как Есенин читал «Пугачева» перед Горьким (у меня надолго остались кровавые следы, но это действительно очень концентрирует, потому что боль отвлекает сознание), я – Ахматова – каждую строчку сочиняю заново, я не знаю, что будет вслед. Меня держат только музыка и рифма. Я не обращаю внимания на зрительный зал. И чувствую резкую боль в ладонях. И вдруг, уже к концу, я слышу… тишину. Тут я смотрю в зал и вижу: во втором ряду сидят француженки и плачут. И – бешеные аплодисменты в конце. Потому что французы и бешено ненавидят, и так же бешено благодарят.
Тогда я в очередной раз поняла, что поэзию действительно нужно читать, не обращая внимания на «предлагаемые обстоятельства», именно «сочиняя», опираясь только на рифму и на музыку – на какой-то внутренний ритм, который надо поймать. И не боюсь после этого читать в любых странах без перевода.
Я читала «Реквием» в Армении после знаменитого землетрясения. Мы приехали с «Виртуозами». Самолет приземлился, и мы еле-еле прошли к выходу – весь аэродром был заставлен ящиками с благотворительной помощью.
Кстати, когда началась перестройка и в России был голод, благотворительная помощь со всего мира шла в Россию тоже. Горбачев создал Президентский совет (из актеров там были Смоктуновский и я), потому что эта благотворительная помощь неизвестно куда уходила. Мне дали огромный список: лекарства, вещи, еда из Германии – и дали телефоны тех мест, куда это отправили. Я никуда не могла дозвониться, наконец я всех своих знакомых стала просить, чтобы они звонили по этим телефонам. И мы так и не поняли, куда уша эта многотонная гуманитарная помощь… Так и в Армении – вся помощь, как потом говорили, «рассосалась».
И вот – Спитак. Разрушенный город. Местный драматический театр остался цел, там и проходил наш концерт. В полу моей гримерной была трещина, я туда бросила камень и не услышала, как он упал.
Рассказывали, что первый толчок был в 12.00. В театре в это время проходило собрание актеров, и двое не пришли. И как раз говорили о том, что эти двое всегда не приходят на собрания. Когда был толчок, все люди, которые находились в театре, – уцелели, их семьи – погибли, те двое актеров, которые не пришли на собрание, – тоже.
Я стала читать там «Реквием», и оказалось, что это не про 37-й год, а про то, что произошло в Армении. Все плакали. Это было абсолютно про них. И вдруг во время чтения я увидела, что микрофон «поплыл», а в моем сознании произошел какой-то сдвиг, и я забыла текст. Я смотрю на Володю Спивакова, а он в растерянности смотрит на меня – забыл, что нужно играть. После длинной паузы мы стали продолжать. Потом выяснилось, что мы выбросили огромный кусок. Тогда я поняла, что землетрясение в первую очередь влияет на сознание. Недаром после него нужна долгая реабилитация, особенно детям.
(Помню, как в Салониках я лежала больная в гостинице, а за окном кричали дети и лаяли собаки, очень сильно. У меня болела голова и была высокая температура, а вечером – спектакль. Я думаю: «Ну что же они так кричат!» И вдруг – тишина. И все «поплыло»: люстра, моя кровать, – это был толчок землетрясения. И опять тишина. А через какое-то время – уже обычный шум. Очевидно, перед землетрясением резко возбуждаются дети и животные, а потом – тишина. У них «плывет» сознание.)
Костюм меня часто выручал и в театре, и в кино, и на концертах. Художнику по костюмам достаточно было не сопротивляться моей фантазии – ведь она шла изнутри, от роли – и профессионально осмыслить мои смутные желания. Мне очень легко работалось, например, с Аллой Коженковой в «Квартете» и в «Медея-материал» по Хайнеру Мюллеру (оба эти спектакля поставил греческий режиссер Теодор Терзопулос). С Аллой мне не важно было, кто сказал первое «а», главное – она меня очень понимала, а я ей безоговорочно доверяла.
Иногда я брала какое-нибудь платье из «большого Дома» (то есть от знаменитого кутюрье), как это было в «Реквиеме», когда меня спас Ив Сен-Лоран. А когда я впервые читала «Поэму без героя» Ахматовой в «Новой Опере», меня спас знаменитый японец: для «Поэмы» я взяла черное гофрированное платье от японского кутюрье Issey Miyake и его же гофрированную золотую накидку.
Костюмы для меня – как маски в древнегреческом театре. Это не только «визитная карточка» персонажа, это еще и кураж – вот, мол, как я придумала!
В жизни – другое.
В молодости мы с мужем жили очень бедно, но я все равно старалась одеваться элегантно. Я даже придумала себе стиль – чуть-чуть английский. Тогда он возникал из ничего, из энергии молодости. Переезжали с квартиры на квартиру со всем имуществом – двумя чемоданами, в которых были мои платья. На дорогие чулки не хватало денег, а надеть дешевые просто не приходило в голову, и, когда мы собирались в гости, я рисовала швы на ногах – за их ровностью следил муж.
Конечно, и сейчас иногда возникает желание «пошокировать». Но – лишь хорошо знакомых людей. Однажды в свой день рождения я удивила приятелей: прилетев из Токио, устроила японский ужин. При каждой перемене блюд появлялась в разных париках. Парик меня сильно меняет, больше, чем костюм или грим. И вот я – то в черном каре, то с рыжей копной волос, то в белом парике а-ля Пугачева. Среди своих это весело, имеет какой-то смысл – в незнакомой компании выглядело бы дико.
Кстати, париками я и актеров разыгрывала. В «Борисе Годунове» Самозванец – Золотухин в сцене разоблачения Марины Мнишек раздевал меня в прямом смысле: срывал лисью шапку и парик. Как-то перед гастролями в Испанию я постриглась под машинку – и никому не сказала, спрятала голову под платком. Идет спектакль. Золотухин срывает шапку, затем парик – а под ним у меня почти голый череп! На сцене все актеры – ах! Любимов в зале – ах! Золотухин мне потом говорит: «А я подумал, что это у тебя еще один парик, – тоже хотел снять».
Сейчас я уже могу соответствовать любой ситуации: буду как нужно выглядеть и на приеме у посла, и валяясь с детективом на диване. Ведь в жизни мало иметь свой стиль, нужно, чтобы он гармонировал с предлагаемыми обстоятельствами и временами года. И нужно быть абсолютно естественной.
–
– Вы коснулись очень для меня интересного и, увы, обширного вопроса. Чтобы не говорить о разных временах, давайте поговорим о Толстом и Чехове. Я сыграла Лизу в «Живом трупе» и Пашеньку в «Отце Сергии», Аркадину в «Чайке», Раневскую в «Вишневом саде», Машу в «Трех сестрах».
У Толстого чувство выражено словом, у Чехова словом чувство прикрывается. У Толстого слова ясные, конкретные. За ними глубина, но глубина прямая. Мелодия суховатая, иногда тяжко-скорбная. У Чехова слова легкие, беспечные, вроде бы несерьезные: люди болтают о пустяках, шутят, смеются, показывают фокусы, бранятся, сплетничают, как будто ничего не случилось. Словами загораживаются от жизни, а подтексты как глубокие лабиринты.