Пышкин взял карандаши.
— К бабке Варваре водил тебя Антоныч?
Он кивнул.
— Вылечила?
— Ага. — Пышкин помялся. — Можно, я тут порисую?
— Почему же нельзя? Можно.
Я отодвинул разложенные бумаги. Он сел удобнее, послюнил карандаш и нарисовал коня. Лебединая шея, хвост трубой, две ноги вперед, две — назад. Иноходец. Раскрасил красным. Получился конь-огонь.
— Молодец, — одобрил я. — Антонычу понравится.
— Тебе тоже могу нарисовать, — сказал Пышкин серьезно. — Хочешь?
— Давай. — Я вырвал еще два листа. — Войну нарисуй. Танки, самолеты…
— Лучше тебе тоже коня.
— Ну, как хочешь.
Склонив голову набок, прикусив от старания кончик языка, он нарисовал мне коня. Волнистая грива, широкая грудь, копыто роет землю. Совсем как наш Байкал, на котором ездил Арсентий Васильевич.
— Вот возьми. — Он подвинул мне рисунок.
— Спасибо.
Я подарил ему всю книгу:
— На, рисуй, когда захочешь.
После в каждой избе я видел приклеенные крахмалом листы бумаги с красными конями. Это всем рисовал Пышкин. Даже Дарье. Только конь, которого он подарил Антонычу, был самым лучшим.
Все вокруг в деревне менялось, словно оттаивало после долгой лютой зимы. Однако нельзя сразу уйти от горя, невозможно после великих утрат круто изменить нарушенную жизнь.
Молчаливым напоминанием о довоенном времени стоял у крутого, разделявшего деревню надвое, лога срубленный в конце тридцатых годов тогдашними ребятами клуб. И сейчас его звонкие, уже потемневшие бревна лишь напоминали, как кружились здесь вечерами пары в круговерти-метелице, как с выходкой отплясывали «цыганочку» парни и, сбивая подборы о половицы, рассыпали дроби разрумянившиеся девки, после чего разгоряченные пляской бежали поостыть в холодные сени. Помнили наши деревенские, как рябило в глазах от хороводов, как не хватало воздуха гармони и от стукотка и песен допоздна дребезжали стекла в окнах, к которым с высоких уличных завальниц тянулись любопытные ребятишки.