Но во время войны без ушедших в армию ребят их ровне-девкам в клубе стало делать нечего, люди больше не собирались здесь — кому до вечерок было в те годы! А потому, когда потребовался кирпич на трубу в телятник, разобрали нахолодавшую за военные зимы клубную печь, затем для какой-то ремонтной надобности сломали галерку и увезли доски. Делали от нужды — откуда было взять колхозу кирпич, когда сарай за деревней, где месили глину и обжигали кирпич, давно зарос бурьяном; откуда взяться плахам, если некому стало распилить на доски сутунок маховой пилой?
В заброшенном клубе весной яровизировали картошку, сюда свозили зерновые отходы с гумна, и женщины трепали здесь походившую на их седые пряди волос льняную кудель. Словно запавшие глаза, смотрели на улицу темные окна, и когда студеными зимними вечерами в уцелевших стеклах отражался огонек стоявшей через дорогу избы одинокой Дудичихи, казалось, что в пустом, занесенном снегом здании теплится свет. Сжимаясь от стужи, потрескивали промерзшие углы, было боязно, и девчонки, проходя мимо, ускоряли шаги — говорили, будто слышали, как кто-то ночью, поскрипывая половицами, ходит в клубе, тщетно ищет в потемках потерянное или забытое. Но, хоть острой болью бередила сердце память об отнятом, хотя недоставало многого, все равно жизнь шла к лучшему, и людям нужно было какое-то веселье. Ребят, построивших клуб, не стало, не было половины тех, кто собирался здесь до войны, и теперь мы — рано повзрослевшие, но еще не ставшие взрослыми парнишки и девчонки, — были в ответе за веселье.
Однажды летним вечером мы выгребли из клуба скопившийся сор, смели метлами пыльную паутину, а на следующий день побелили белой глиной стены и вымыли пол. Тихоныч, на удивление даже не ругнувшись, достал из амбара сбереженные внутренние рамы, и мы вставили их взамен наружных, у которых были побиты стекла.
Но в посветлевшем помещении, где гулко раздавались голоса, все равно не пахло жилым. Не чувствовали мы себя уютно, а может быть, просто не привыкли к клубу. Да и не только мы, Арсентий Васильевич с Антонычем по привычке шли после ужина подымить самосадом в колхозную контору. И женщин тоже не манило в клуб — они, как и прежде, коротали вечера дома.
У нас не было ни гармони, ни гармониста, только старенький, еще до войны полученный колхозом в премию патефон, да у Петьки Вагапова имелась трехструнная балалайка, на которой он мог тренькать «Коробочку» и «Подгорную». Такой музыкой народ было не собрать, и тогда кто-то из нас предложил поставить пьесу. Хотя днями мы сильно уставали, все же, таясь, провели несколько репетиций, и через неделю на обороте плаката с агротехсоветами я крупными печатными буквами написал афишу.
Назначили спектакль на субботу, когда по случаю бани колхозники с работы возвращались раньше обычного. К вечеру у тех, кто жил по соседству, собрали табуретки, из конторы притащили скамейки, а девчонки принесли из дому шторки на окна и горшки с геранью. Не было только занавеса — его раскроили на рубахи ушедшим в армию ребятам последнего призыва.
Пока сходился народ, мы с Серегой крутили на пустой сцене патефон. Серега менял пластинки, а я точил на бруске короткие стертые иглы. Держать их было неловко, я быстро нажег оселком кончики пальцев, но Серега за иголки не брался. Он для форса отрастил на указательном пальце длинный ноготь и оберегал его, соврав мне, что ноготь не разрешает остричь мать, так как, мол, он, Серега, ловко облупляет им вареную картошку.
Пластинок было всего ничего: «Танец маленьких лебедей», румба, танго, два романса в исполнении Козловского. Но больше всего нам почему-то нравился марш из «Аиды». И сейчас, услыхав то знакомое, я вспоминаю наш клуб с еще невыветрившимся запахом льняной костры́ и прели, будто опять вижу повязанных платочками колхозниц и слышу ликующую музыку Верди с постукивающей на трещинке ногинской пластинки.
Последней, хотя ей было ближе всех, пришла в клуб одинокая Дудичиха.
— Глядя-ко, а ведь нас еще артель народу, — молвила она, оглядев собравшихся, и, раскинув руки, пошла мелко перебирать ногами:
Опустилась на ближнюю лавку, перевела дух:
— Позабыла уже, когда в последний раз плясала. С непривычки-то чижало. Хоть посидеть, поглядеть на молодых. Вон они, как гудочки повытянулись. Вроде бы не с чего и расти.
— Как есть вся деревня сошлась, — сказал Серега, складывая пластинки, — ровно на какой праздник, елки-палки.
Впоследствии мы даже ставили своими силами «Без вины виноватые» и «Разлом», а в тот первый вечер сыграли маленькую пьесу, название которой теперь уже позабылось. Я представлял эсэсовского офицера, непрошеным гостем заявлялся в крестьянский дом и спесиво требовал, чтобы меня вкусно накормили. Черноглазенькая Санька Беспрозванная, игравшая хозяйку, начинала «варить» для меня в чугунке последнюю курицу и тайком посылала сынишку за партизанами.
Я строжился, коверкая язык, требовал, чтобы «курошку» приготовили быстрей, хозяйка оттягивала время, а зрители переживали. Особенно близко принимали к сердцу сидевшие на передней скамейке босоногие ребятишки, некоторые умудрились даже залезть к нам на сцену. Я топал одолженными мне на вечер чужими тесными сапогами, стучал деревянным револьвером, но вот наконец ворвались «партизаны» — Серега, два Шурки, и я полез под стол.
В зале торжествовали и смеялись.
В тот вечер мы играли впервые в жизни, почти не слышав суфлировавшего за сценой Ванюшку, отчего говорили больше по наитию, сами стараясь выдумать реплики посмешнее. Зато вкладывали в игру всю душу — так хотелось, чтобы не было сегодня грустных лиц, чтобы всем было хорошо и весело, потому что все страшное уже прошло.
— Гитлер капут! — кричал я из-под стола. — Гитлер капут!
Заразительно, совсем как молодая, смеялась Дудичиха, улыбалась, посветлев морщинистым лицом, потерявшая обоих сыновей Корючиха, и Пышкин, сидевший на передней лавке с ребятишками и оттого казавшийся больше ростом, тоже морщился от смеха. Жизнь становилась лучше, надо было снова учиться смеяться всем, кого разучили это делать война и довоенные беды.
После я уже часто видел улыбку на лице Пышкина, отчего оно всегда становилось милым и трогательным. Порой на работе он что-то с лукавой смешинкой приговаривал Игреньке, и конь, обнажив полусъеденные зубы, казалось, тоже беззвучно смеялся вместе с ним.