Страшный сорок второй год… Я смотрел на классную доску, с которой во время перемены никто не стер квадратное уравнение, и думал о пайке хлеба.
Держась за крышку соседней парты, тараторила Маруся Федорова:
— Господи! — вздохнула Ганна Алексеевна. — Садись, Федорова. Разве можно так?
На уроках Ганна Алексеевна бывала собранной и неизменной, как неизменной была ее зеленая ленинградская кофточка. Однако сейчас голос ее дрогнул:
— Прочти ты, Тарновская, — сказала она обиженно. — Надо же чувствовать.
начала Тарновская с первой парты.
Я опять стал думать о хлебе. Паек я съел за два дня вперед, и теперь идти в магазин за своими двумястами граммами можно было только завтра вечером. На день мне полагалось четыреста — половину я брал утром, другую — вечером, так вроде получалось больше. Маленький кусочек — двести граммов продавщица обычно отрезала от непочатой буханки — горбушка всегда больше ломтя из середки. Попытаться попросить двухсотку в счет послезавтра? Но тогда я заберу паек вперед уже на два с половиной дня. Да продавщица и не согласится. Ладно, если хозяйкин Колька, который учится во вторую смену, оставит на дне чугунка похлебки. Только ведь не оставит. А сегодня вечером продавщица хлеба наверняка не даст.
С улицы донеслась строевая песня. Четко, под шаг отрубая слова, выкрикивал запевала:
Строй вразнобой подхватил:
Обучали новобранцев двадцать пятого года рождения.
Сидевшие на крайнем ряду потянулись к окнам. Завтра новобранцев увезут, навигация кончалась. На перемене говорили, что ночью с низовья пришел последний пароход.
— Шире шаг! Ать-два, ать-два, ать-два, — командовал отделенный. — Задние — подтянись!
В долгополом пиджаке и фуражке со сломанным козырьком, он словно весь свой век командовал строем. Может, особенно старался, проходя мимо школы. Наверное, тоже тут недавно учился.
Вошла директорша и, махнув рукой, чтобы мы не поднимались из-за парт, объявила, что вместо следующего урока будет медосмотр. Девчонки останутся в нашем восьмом классе, мальчишки пойдут в шестой. Ребята оживились — после перемены должна быть химия, которую никто не любил. А я решил, что не пойду к врачу — застыдился своего тощего расцарапанного ногтями тела. Да и рубашки на нем не было, лишь старый отцовский комбинезон.
Рубаху я променял на ведро картошки месяц назад. Тогда же загнал и пальто, чтобы было на что выкупать паек. Поначалу хотел продать мамино зимнее, но мое было новей, за него дали больше. Теперь у меня, кроме женского пальто и отцовского комбинезона, который я не снимал, даже ложась спать, ничего из одежды не оставалось. За два сестренкиных платьишка какая-то тетка дала еще крепкие солдатские ботинки. Пальто и рубашку мне не было жалко, но когда отдавал платьица, заплакал — последняя память о сестренке. Но нечего было обуть, а надвигалась зима.
Запевалу уже не было слышно, только припев:
Дождавшись перемены, я забрал из парты учебники и пошел на квартиру к школьной уборщице Степанихе, высокой женщине с грустными черными глазами, которая в ту пору меня приютила. Взяла из жалости и ради дров — договорились, что зимой я с ее одиннадцатилетним Колькой буду возить на салазках сушняк из леса.
До того я жил у бабки Потешихи, и она присоветовала Степанихе:
— Прими, Аннушка, сироту. Парнишка смиренный. Места у тебя много, а у меня и так полна изба фате-рантов.
Дознавшись, почему я пришел из школы до конца занятий, Степаниха вздохнула и достала из сундука белую в сиреневую полоску рубаху мужа. Он умер перед войной, и всего-то осталось от него ситцевая рубаха да еще изба, в которой жили они теперь с сыном. Муж ее надсадился с этой избой, подымая тяжелые бревна. Память о себе оставил, а самому жить не довелось. Теперь он все равно был бы на фронте и, может, даже убитый, но тогда Степаниха считалась бы красноармейкой и получала пенсию на Кольку, а так пособия ей не платили, и когда кто-нибудь из приезжих спрашивал о муже, она начинала длинно рассказывать, как он надорвался. Будто оправдывалась, что нескладно получилось с мужниной смертью.