— Ждут тот эшелон. Ну, тот…
Колька молчит. В детстве он болел скарлатиной и с тех пор недослышит. Он смотрит на нас, но не понятно — слышит, о чем мы разговариваем, или нет.
— Папу, наверное, на войну возьмут, — говорю я Женьке. — Он был артиллеристом. А твой?
Женька пинает валяющийся у рельсов обрывок оберточной бумаги.
— Мой строил мосты.
— А твой? — спрашиваю я Кольку.
— Что?
— Отец у тебя во время войны кем был? — переспрашиваю я громче.
— Офицером.
Мы надолго замолкаем.
— Рельсов сколько, — говорит Женька. — Наверное, большой город. Оставили бы тут…
Коротко прогудел паровоз, где-то близко зазвякали, сталкиваясь, буфера. Колеса нашего товарняка уже медленно катились.
Пригнувшись, мы перебежали через рельсы. Двери вагонов были с противоположной стороны, проскочить под медленно набирающим скорость поездом было нельзя, пришлось ждать, когда пройдет весь состав.
Потом отчаянно бежали рядом с идущим эшелоном к своему вагону, бежали из последних сил, чтобы не остаться одним, быть вместе с теми, кто еще у нас оставался. Тяжело дыша, я добежал последним, крепко-крепко схватился за протянутую мне мамину руку. Запрыгивая, больно ударился коленкой…
Теперь иногда думаю: что было бы, если б мы тогда отстали и остались в Свердловске? Отправили бы нас тем же путем, или определили еще куда-то? Шел первый месяц войны, страшный июль сорок первого. Было ли бы кому-то дело до нас, мальчишек из Прибалтики, отставших от ушедшего на восток эшелона?
Из нас троих сегодня жив лишь я. Женька умер от инфаркта несколько лет назад. По жестокой иронии судьбы — умер в том самом краю, где провел с матерью в ссылке самые тяжелые годы, откуда уехал в начале шестидесятых и куда двадцать лет спустя вернулся проведать места своей трудной юности. А Колька умер еще в сорок втором от голода и дизентерии.
Что же было еще в той дороге? Все то же — железнодорожные разъезды и полустанки, встречные поезда, слабеющий плач больного ребенка… Бесконечная колея, однообразная Барабинская степь, показавшийся огромным Новосибирский вокзал. И опять несколько суток стоял товарняк, опять те, кто распоряжался нашей судьбой, чего-то ждали, а, может быть, все спутала и смешала война… И наконец кто-то сказал: «Вот она, конечная станция».
Но будет еще переполненная людьми баржа, которую, натягивая трос, тяжело потянет по Оби словно сгорбившийся от работы речной катер, и надсадный звук его двигателя будет сопровождать нас много-много дней. По еще не вошедшей в берега угрюмой сибирской реке будет плыть баржа, спрямляя путь по разлившимся протокам, минуя старицы и поросшие лесом острова, с которых будут прилетать на пропахшую смолой палубу крупные желтоглазые пауты…
Томительные дни, тихие утра, сулящие багровым закатом ветер долгие вечера… И по тому, в какой стороне будет опускаться, а где вставать солнце, мы поймем, что везут уже не на восток. И чем дальше на север, тем беспредельней Обь, тем меньше редких деревень на ярах, все голодней, безнадежней…
И однажды утром, поднявшись из душного трюма на еще не нагревшуюся палубу, я увижу, что речная вода за бортом уже не желто-зеленая, а темно-коричневая. Останутся позади тянущиеся к Ледовитому океану обские просторы и острова, будут теперь медленно проплывать мимо низкие поемные берега с унылыми тальниками, редкие крутояры, на одном из которых деревенька, куда приведет меня после четырех тяжких зим судьба уже послевоенной весной.