— Его белье складывайте отдельно, — кивнул он в сторону отца, не глядя на него.
— Зачем? — дрогнувшим голосом спросила мама.
— Потребуется в баню. Чтобы не искать.
Будильник на комоде показывал двадцать минут седьмого. Было утро 13 июня 1941 года.
Сейчас я представил, как этот оставшийся на комоде будильник тикал в опустевшей комнате под шум пошедшего к вечеру дождя. Словно еще стучало в пустой квартире чье-то сердце, и когда зыбкая июньская ночь скрала груду книг на полу, распахнутый платяной шкап, голубую детскую кроватку, под которой остались разбросанные кубики, остановились стрелки и умолкли часы.
Тринадцатого июня сорок первого года…
Память — часть меня, часть моего сознания. Но, вспоминая прошлое, я не могу восстановить все последовательно, вижу одни и те же картины, слышу издалека те же слова. Наяву и во сне. Когда хочу вспомнить и когда не хочу. Все то же, все одно и то же много раз.
Помню — спросил часового, можно ли пройти на кухню, взять висевший на спинке стула пионерский галстук, и часовой, молча посторонившись, пропустил меня. Помню двух напуганных соседок, не знаю — привели их понятыми или они пришли сами. Прощаясь, обе заплакали, и мама, растерянная, постаревшая за один час, протянула одной из них жестяную коробку с пуговицами. И потом, уже в ссылке, вспомнив однажды об этих пуговицах, застыдилась, что отдала на память всего-навсего эту жестяную коробку…
Не помню, как выносили на улицу вещи, увезли ли их на грузовике или на лошади. Помню, у калитки я обернулся на окрашенное охрой крылечко, к которому никто из нас никогда не вернется. Я не сознавал трагичности происходившего, только обернулся и посмотрел. Начинался пасмурный день, привычно пахло сланцевым дымом, шпалами и слабо — сиренью. Нас вели по Железнодорожной улице, на станции все так же стояли те бурые вагоны с зарешеченными окошечками, и мне показалось, что за ночь состав стал длинней. Подтянутый лейтенант шел сбоку и чуть впереди нас, мама вела Светлану, та не поспевала, и отец понес ее на руках. Я слышал шаги идущего следом конвоира с винтовкой, но не было страшно, наоборот, было во мне какое-то удальство — я иду под конвоем и люди смотрят на нас. Смотрели — кто с любопытством, кто с сочувствием. Попавшаяся навстречу пожилая эстонка бросилась к маме, обняла ее, поклонилась отцу. Совсем незнакомая, простившаяся с нами эстонка…
Нас вели вдоль уходящей к Нарве железной дороги, мимо дощатого забора, через который столько раз, обдирая локти и коленки, я перелазил с мальчишками на поросшее истоптанной у футбольных ворот травою поле, вели вдоль палисадников, за которыми жались низкие кусты акаций и невесомо висели бледно-фиолетовые кисти сирени. Вели мимо, мимо…
И я не понимал, что эта утренняя улица, спрятавшиеся за зеленью испуганные окна пожелтевших от заводского дыма одноэтажных домиков, маячащий за поселком террикон, поднявшись на вершину которого, можно увидеть сливающуюся с небом полоску Балтийского моря, — все, как и то окрашенное охрой крылечко, захлопнувшаяся за нами калитка — все это последние видения моего остающегося здесь детства. Я это понял потом, и лучше, что потом.
Видения детства… Того? Или начавшегося с того утра уже иного детства?
Словно составленный из больших серых коробок двухэтажный Народный дом, из окон которого видно оцепивших его солдат в фуражках с такими же, как у приведшего нас сюда лейтенанта, синими околышами. На полу сумрачного фойе дома — чемоданы, тюки, баулы, бельевые корзины… Этим утром сюда привели русских эмигрантов. Здесь и разбуженные в это июньское утро стуком в дверь эстонцы — бывшие владельцы мелочных лавок, бывшие кайтселиитчики, здесь крестьянские семьи с окрестных хуторов, тут семьи ранее арестованных, ожидающие теперь со всеми своей участи. А конвоиры все приводят кем-то внесенных в список людей, и все прибывает народу в Народном доме. Сашка и Мишка, у которых полгода назад забрали отца, Колька и Наташка, две Верки, Галька, Лембит, Святослав. И Женька, с которым мы вчера проходили мимо товарняка, здесь, и его младшая сестренка. Мальчишки и девчонки с отцами и без отцов, ребята, с которыми я вчера играл в лапту, вместе учился и для которых тоже пригнали на станцию тот товарняк. Мы не ведаем, что нас ждет, еще я не понимаю, что в моей жизни что-то кончилось и вот-вот кончится еще. Мне интересно. А в глазах родителей — печаль. Такая печаль…
Прошло почти полвека, но мне кажется — я вижу их, вижу в последний раз их вместе. Прижавшись друг к другу, они сидят на тюке, перепоясанном дорожными ремнями, — мама, отец, Светлана на его коленях. Папина кепка, синее в горошек мамино платье, белый бант на волнистых волосах моей сестренки. Их лица, глаза… Только себя я не вижу, меня нет. Но я тоже там… Я же был тогда рядом!
Недавно прочел у Бунина: «…стоит мне лишь немного подумать, как время начинает таять… Не раз случалось: вот я возвратился в те поля, где был некогда ребенком… И вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мной с тех пор, точно не было. Это совсем не воспоминание… Просто я опять прежний, совершенно прежний…». Нет у меня такой счастливой способности возвращения в прошлое, оно отторгло меня, я смотрю в него сквозь призму времени и ощущаю себя таким, каким меня сделали годы — состарившимся, уставшим. Лишь во сне, редко, редко во сне, вижу себя в том времени. Но не радужны эти сны. В памяти не оставляют следов иные годы, но остаются порой зарубки от мгновений. Чей-то грустный взгляд, чьи-то последние слова…
— Береги маму и сестренку, — сказал тогда отец.
Еще мама была с ним рядом, еще притихшая Светлана сидела на его коленях, но он уже все понял.
Плотный низкорослый капитан крикнул: первых поведут на станцию мужчин, женщины и дети поедут в других вагонах.
В наступившей тишине зазвучали фамилии, и те, кого вызывали, один за другим становились в шеренгу.
Выкликнули отца. Он надолго прижался щекой к Светлане, передал ее маме. Поцеловал ее, меня. Мама торопливо перекрестила его… И мы остались втроем.