К двум часам из своей комнаты выходил полненький лысый дядя Миша. Сняв пенсне и близоруко щурясь, произносил по-французски, наверное, что-то остроумное, потому что взрослые, показывая, что им стало весело, коротко улыбались, после чего дядя, водрузив стеклышки обратно на маленький носик, садился к столу и, заправив за накрахмаленный воротничок конец закрывавшей жилетку салфетки, давал понять, что можно приступить к обеду. Тетя Люба, сняв крышку супницы, начинала разливать поварешкой по тарелкам несоленый суп — у дяди Миши было повышенное давление, соленого ему есть было нельзя, и каждый солил себе сам. Затем подавали несоленое второе. За столом дядя рассуждал об экономическом кризисе, политике и предсказывал скорую войну. Началась она через девять лет, когда его уже не было на свете, он умер от апоплексического удара за несколько месяцев до того, как фашисты напали на Польшу. Чтобы за столом дядя Миша не волновался, тетя пыталась перевести разговор на другую тему, мама поддерживала беседу, но чувствовала себя принужденно и была с родственниками на «вы». Занятый своими мыслями, отец односложно отвечал на вопросы либо молчал. Изредка он оживлялся и принимался подшучивать над Татой, но моя хорошенькая кузина появлялась за столом редко, она кончала гимназию, собиралась поступать на медицинский факультет и, сколько помню ее, то сдавала экзамены, то к ним готовилась. И, если тете удавалось отвлечь дядю от разговора о политике, все принимались обсуждать перипетии Татиных экзаменов.
После чая дядя протирал платочком стеклышки пенсне, без которого глаза его становились маленькими и припухшими, затем, надев обратно, снова делался похожим на себя, произносил на прощание остроумную фразу и уходил к себе в комнату. Посидев немного, родители тоже начинали собираться, и тетя Люба, прощаясь с мамой, опять целовалась с ней в передней. Она хотела облегчить нашу жизнь, но отец стыдился поддержки — получалось, что это помощь дяди Миши. И мама тоже страшно краснела и отказывалась, когда тетя Люба пыталась незаметно сунуть ей крону. Обедать же мы приходили вроде в гости…
Кончался декабрь. Окончательно легла запоздавшая в том году зима, заледенели лужи, сильнее запахло на улицах печным дымом из труб, и теперь в холодные дни мама бывала у отца в клинике одна. Зимнее пальтишко, из которого я вырос, на меня не налазило, в осеннем она боялась меня простудить, на улицу я выходил редко. И на мансарде, хотя вставили вторые оконные рамы, оклеив щели полосками бумаги, было холодно. Извозчичьи лошади под окном уже не клацали так звонко подковами по заснеженной мостовой, снег застлал палую листву по склонам Домберга, нальнул на ветки каштанов, лег шапками на каменные тумбы и облюбованные городскими голубями головы памятников. В лавках, где продавали марципановых Дедов Морозов, пряничных лошадок и похожие на свечи елочные конфеты, стоял томительный запах приближающегося Рождества.
Однажды ветреным днем мы с мамой вышли из дому, я думал — идем к отцу, но она привела меня в рябой от осыпающейся штукатурки дом за Ангельским мостом, где помещалось какое-то благотворительное общество. В сумеречной комнате из-под тернового венца мученически смотрели глаза Христа, под распятием вышитое колючими буквами на полоске холста висело изречение из Евангелия, все было давним, запущенным — мрачная мебель, куча тряпья в углу, и на обоях нельзя было отличить рисунок от пятен сырости. Возле узкого, словно запрятанного в толстую стену, окна коротко остриженная дама что-то кроила ножницами, другая, помоложе, с постным лицом, разговаривала по-немецки с горбатой старушкой. Старуха что-то рассказывала, и голова ее в плисовом капоре тряслась от старости и обиды. Ей подали сверток, сунув его в кошелку, она пошаркала к выходу, а мама, дождавшись своей очереди, стала, краснея, объяснять что-то по-немецки. Подымая строгие брови, дама долго расспрашивала, затем сказала что-то остриженной, и та, благостно поджав увядшие губы, подала нам детское пальто.
Поношенное, но еще целое, оно было велико, и, когда мама его на меня надела, мои пальцы чуть высовывались из свисших рукавов.
— Поблагодари баронессу, — шепнула мама. Она волновалась и никак не могла застегнуть крючок на моем воротнике.
— Спасибо, — сказал я, ощущая непривычную тяжесть пальто.
— Надо говорить «данке», — произнесла баронесса на ломаном русском языке и холодными пальцами подняла мой подбородок. — Муттер должен тебя учить. Кароший мальчик должен делать нога о нога. Ферштет?
Она еще что-то жестко выговорила маме, и я видел, как у той дрогнули губы.
— Не хочу больше в эту лавку, — сказал я, когда мы вышли на обледеневший тротуар.
После сумеречной комнаты на улице дышалось легко, все было ярким, по-зимнему светлым.
— Это не лавка, это… такой дом, где помогают людям. — Мама еще не могла успокоиться, она всегда мучительно страдала от унижения.
— А почему ты говорила не по-русски? — спросил я. Длинные полы мешали мне идти, и от пальто противно пахло той комнатой. — Мы же русские.
— Конечно, русские.
— И я в России родился, да?
Мне сейчас очень хотелось, чтобы она сказала об этом, хотя я хорошо знал, где родился.
Она крепче стиснула мою руку, будто благодарно пожала за что-то, а, может, просто, чтобы я не поскользнулся.
— Ты же знаешь, где родился — в Ленинграде, — сказала она. — Мы там жили у дедушки, а потом я привезла тебя к папе. Завернула в полотенце и привезла.
— Зачем в полотенце?
— Боже мой… Одеяльца не было. Крестная дала полотенце, и я тебя завернула, ты был совсем крохотный… Боялась, что на границе с тобой не пропустят, а пограничник оказался славный, еще тебя на руках подержал. Тепло тебе?