Книги

Разбитое зеркало

22
18
20
22
24
26
28
30

Лишь память дает возможность воротиться по уже пройденному пути, перечитать страницы книги своей жизни. Но даже мысленно нельзя заново день за днем прожить эту жизнь, шаг за шагом снова пройти по дорогам детства и юности. Словно выхваченную лучом света из темноты, вижу глядящуюся в овальное зеркало свою еще совсем молодую маму, вижу застеленный белой салфеткой комод, грезовскую головку в полированной рамке на стене… Вспоминаются трясущаяся по проселочной дороге телега, редкий сосняк позаобочинами, широкая спина человека, который правит лошадью. Солнце уже село, но гряда облаков горит закатом, и, кажется, мы едем в холодное пылающее зарево. Пытаюсь раздвинуть границы далекого видения и ощущаю бессилие — время погрузило все вокруг в тень, память прокручивает все ту же пленку, сухо жужжит старенький проектор, беззвучно идет один и тот же немой фильм. В пустом зале я один…

Но порой случайная фраза, чье-то имя, пустячная вещь, похожая на ту, что много раз видел в детстве, вдруг напомнят о прошлом, и всплывет в памяти, кажется, навсегда забытое. Пахнет ветром далекого лета засушенный между страницами ломкий полевой цветок, застучит трещинкой ногинская пластинка с круглой наклейкой и зазвучит, зазвучит, тревожа, старый романс.

Все ли было так, как представляешь сейчас, вспоминая далекое? Одно забылось, другое видится иначе. Как много зависит, с какого расстояния, с какой вершины смотришь. В детстве я любил переводные картинки, которые назывались загадочными. Приложишь такую, намоченную теплой водой к листку тетради, осторожно стянешь пальцем бумажку, и окажется под ней другой, совсем непохожий рисунок. Что истинней — детское восприятие окружающего или то, каким видится прошлое сегодня? Ведь было что-то одно, только одно истинное. Я не хочу вступать в спор с собой — ребенком. Тот мальчик не может мне возразить, он остался там, где осталось детство. Он, смотрящий на меня оттуда, — моя совесть.

Ребенком я долго и отчетливо помнил свои сны. Теперь, пробудившись по утру или середь ночи, часто не могу припомнить только что привидевшееся, лишь ощущаю вызванную улетучившимся сном тревогу или печаль, реже — радость. Забылось и многое из пережитого наяву, но сохранилось светлое или грустное ощущение времени, остались разрозненные картины, подчас какие-то детали, возникающие, когда пытаешься вернуться памятью во все отодвигающееся прошлое. Почему запомнилась именно та лесная, а не какая-то другая дорога, почему помнится то окно, тот покорный детский взгляд? Отчего ярко озарено одно и скрыто тенью другое? Невозможно пробиться памятью ко всему сквозь годы, наверное, сознание воспроизводит уже не первоначальное, когда-то виденное, а вспоминаешь свои воспоминания…

Мысленно возвращаюсь в то время, когда мы жили в Тарту, вижу винтовую с гладкими перилами лестницу, по крутым ступенькам которой в полумраке подымаюсь на чердачный этаж, где прело пахнет пылящейся за перегородкой рухлядью, мимо которой надо пройти к той двери, где мы жили. Забыл, как выглядел дом снаружи, но помню дорогу к нему, вижу мансарду, дверь, обитую посекшейся клеенкой, из-под которой местами вылезла свалявшаяся вата, вижу круглую, из граненого стекла, дверную ручку, скошенный потолок, слышу, как барабанит наверху дождь…

Память о раннем детстве — это память о бесконечных переездах, когда отец работал на постройке железной дороги, и затем, когда после он оказался без работы и мы скитались по квартирам уже в Тарту…

Стянутые дорожными ремнями полосатые матрасы, саквояж в крупную клетку, скрипучая, похожая на сундук бельевая корзина с крышкой, куда родители, переезжая, складывали пожитки. Однажды, чего-то напугавшись, гнедая кобыла понесла под гору, мама на возу испуганно прижимала меня к себе, бородатый возчик, натягивая вожжи, хрипло и однообразно чертыхался по-эстонски. Под горой телега перевернулась, скарб рассыпался, и полузадушенная съехавшим набок хомутом лошадь, кося диким глазом, хрипела, тщетно пытаясь подняться на ноги. Помню, как мама плакала над разбитой посудой, помню другие переезды, но сами квартиры и меблированные комнаты, в которые мы вселялись и с которых съезжали, забылись. Иногда в памяти возникают похожие на причудливые цветы потеки на потолке, белый кувшин с трещиной в нише выложенной изразцами печки, громоздкий платяной шкаф, отгораживающий проход через комнату. Но было все это в какой-то одной квартире или в разных? Изо всех, где мы ютились, отчетливо сохранилась в памяти лишь та, на мансарде. Может, оттого, что жили в ней дольше, или потому, что была эта квартира последней в Тарту, откуда мы переехали уже на Кивиыльский рудник.

Мансарда вдовы профессора, бюст которого, пугая меня гипсовой головой, стоял на высокой тумбочке в ее комнате. Мы помещались в соседней, тесной и узкой, как пенал, заставленной хозяйкиными вещами, где так же, как и все здесь, пахло чердаком и ветошью. В свое время профессор занимал большую часть дома, но после его смерти внизу кого-то поселили, а вдове оставили мансарду.

Обычно с утра отец отправлялся на поиски работы, и, если мы с мамой оставались дома, профессорша заглядывала к нам. Детей она не имела, родственники ее одни поумирали, другие жили за кордоном в России — ей надо было выговориться, и в зависимости от самочувствия она то начинала поучать маму, то рассказывать про своего покойного мужа. И выходило, что ее Юрочка был самым умным и почитаемым профессором в Тартуском университете, который она, впрочем, может, потому, что это тоже ей как-то напоминало о муже, упрямо называла Юрьевским[1]. Сидела до тех пор, пока не наступало время идти в пансион, где профессорша столовалась, и представляю, как маме с ее собственными печалями и заботами надоедало слушать. Наверное, жили мы из милости, но Евгения Романовна была хозяйкой… Вообще же была она, вероятно, даже доброй — разрешала мне рассматривать переложенные папиросной бумагой пахнущие прелью книжные гравюры, иногда угощала жестким печеньем «Альбер» или накладывала в маленькое блюдце несколько ложечек засахаренного варенья. Вытянутое, с долгим подбородком лицо, седые, связанные пучком на макушке волосы, сухая и прямая, как стянутый шнурком старомодный зонтик, без которого она не выходила на улицу.

Однажды вечером в ее комнате что-то глухо рухнуло, и профессорша в длинной ночной рубашке распахнула нашу дверь:

— Юрочка разбился!

— Христос с вами, Евгения Романовна, — испугалась мама, решив, что хозяйка «тронулась».

Оказалось — упал с тумбочки бюст. Как-то неловко она его зацепила, когда стала тушить лампу. Через несколько дней расколовшуюся голову склеили, и усатый профессор с пустыми белыми глазами снова встал на свое место у книжного шкафа.

А отец уже вторую неделю лежал в клинике. Простуженный в окопах, переболевший сыпняком в гражданскую, он опять тяжело заболел.

Мы с мамой приходили к нему в палату, садились на краешек кровати, и он, осунувшийся, в сползавшей с плеч застиранной больничной рубашке, наверное, чувствовал себя виноватым, что нас оставил, что надо платить за то, что он здесь. Мама, склонившись, шепотом рассказывала ему, что теперь ходит на дом к какой-то модистке, учит ее дочь французскому, и еще в какой-то семье обещали со следующего месяца брать уроки. Лицо у отца было с нездоровым желтоватым оттенком, худые руки лежали на шершавом одеяле, он брал мамину ладонь, потом слабо сжимал мою и пытался улыбнуться.

На соседней кровати, задыхаясь, кашлял в смятую подушку тощий старик, за окном бурела кирпичами выходившая в больничный двор слепая стена, виднелись далекое острие кирхи с крошечным петухом наверху и пологий скат крыши соседнего дома. Осветляя кровельные черепицы, с пасмурного неба опускались снежинки, и в палате тоже было светло от похожих на церковные сводчатых окон, высоких потолков, крашенных масляной краской широких подоконников.

Уходя, я в последний раз оборачивался, видел тоскливо глядевшего, отделенного рядом железных кроватей отца, и хотелось бежать обратно к нему.

Дома от меня пахло больницей. Если мама куда-то уходила, а я оставался один в нашей комнате со скошенным потолком — начинал думать про отца и про то, куда девают из палаты мертвых. Вспоминал выходившую в больничный двор слепую кирпичную стену и боялся.

Иногда к отцу в клинику приходила его сестра, жившая тоже в Тарту и, хотя одно время судьба у нее складывалась нелегко, нужды не испытавшая. Первый ее муж пропал без вести в начале мировой войны, и тетю Любу с тремя детьми взял человек, ухаживавший за ней, когда она была еще курсисткой. Был он намного старше ее, преподавал в университете. А во время революции вдруг объявился ее первый муж. Не знаю, как все у них произошло, но, забрав обоих сыновей, он уехал в Петроград, а тетя Люба осталась со вторым мужем и дочкой Татой в Тарту. Так и жили они, разделенные судьбой и кордоном, тетя Люба тосковала по сыновьям. В конце тридцатых годов, выхлопотав визу, съездила к ним в Ленинград, а во время Отечественной войны оба ее сына погибли на фронте. Говорят, она не верила, ждала их до самой смерти своей. Была тогда уже совсем одинокой — дочь она тоже пережила — Тата умерла еще молодой. Но все это случилось позже, гораздо позже того времени, о котором я сейчас рассказываю. Хорошо, что человеку неведомо, когда покинут мир близкие ему люди, что он не знает, когда и как уйдет из жизни сам. Все мы со дня рождения приговорены к смерти, но, не зная срока, как-то не думаем о ней.

А в ту пору тете Любе было лишь около сорока, еще не утратившая изящной красоты и обаяния, она жила со вторым мужем и дочерью на Мельничной улице, и мы иногда ходили к ним обедать. Статная, круглолицая, с копной вьющихся волос на голове, она встречала нас в прихожей, где стоял смешанный запах духов, пудры и еще чего-то, присущего передним больших, хорошо обставленных квартир. Расцеловавшись с мамой, вела нас в гостиную, и, пока взрослые разговаривали, я, взобравшись на диван, рассматривал наклеенные на картон фотографии в тяжелых альбомах.