Отгороженный солдатами строй у выхода рос, вытягивался.
Первый раз я видел отца в строю.
— Хлеб… Отнеси папе. Когда их еще покормят.
Я схватил из маминых рук половину ржаной буханки, побежал к построившимся, уже пересчитанным.
Будто этот кусок хлеба мог еще что-то сохранить. Будто мог уберечь, спасти.
— Папа! Возьми!
Он услышал, махнул рукой: не надо.
— На-апра-аво! — жестко скомандовал капитан. — Ша-агом!
— Папа!
В проеме двери он обернулся и в последний раз посмотрел на меня. Бледный, мучительно, через силу попытался улыбнуться.
Больше я его никогда не видел.
Шорох шагов. Конвой.
Что же было потом? Что было потом?
Запах паровозного дыма и людских тел, грохот встречных поездов, нары в два яруса, занавешенный одеялом дощатый лоток в углу вагона. Долгие стоянки, плач грудного ребенка, ожидание, предчувствие, надежда, страх.
Но была еще одна, последняя, ночь дома. На нарах, за закрытой на засов дверью вагона, но еще там, там… Кого-то еще не привели, кого-то искали, чего-то ждали. Еще не стучат колеса, еще где-то тикает забытый будильник, и лежат под детской кроваткой раскиданные пестрые кубики, но возврата туда нет. Рядом тихие голоса, чье-то сонное дыхание, а за стеной дождь. В зыбкой ночной темноте крупными каплями скатывается он с вздрагивающих листьев, льется из водосточных труб, робко стучит по вагонной крыше. Шелестящий, о чем-то плачущий июньский дождик.
Настанет серое утро, дернутся вагоны, без прощального крика паровоза стронется с места эшелон. И я, перебравшись на верхние нары к прижавшимся к зарешеченному окошку людям, буду пытаться увидеть проплывающие мимо дома, мокрую зелень, потемневшие палисадники. Оборвалась тусклая от дождя улица, скрылись дома, убегают столбы с мокрыми провисшими проводами, и все в туманной хмари оплакивающего ночь дождя.
Через восемь дней взорвется рассветная тишина, и жизнь разделится на довоенную и военную. Но для тысяч семей из Прибалтики, Бессарабии, Буковины колеса идущих на восток товарняков уже отстукивали разлуку, разлуку, разлуку…
И уже не снились мне суворовские чудо-богатыри, снилось что-то детское из оставшейся на короткой улочке прежней жизни. Вечер, освещенный лампой склонившийся над книгой отец. Он отрывается от чтения, смотрит на меня, мучительно пытается улыбнуться. Будто просит прощения за то, что увозят куда-то маму, сестренку, меня, словно виноват в том, что так случилось. Но уже я, я всю жизнь буду винить себя в том, что не смог спасти их, не уберег.
Тогда, в том идущем на восток товарняке, еще теплилась надежда — вот привезут нас на конечную станцию, и опять будем вместе. Разве может быть иначе? Разве может? Но томительно, с долгими остановками, бесконечно долго шел эшелон, не было последней станции, и уже знали, что вагоны с мужчинами прицепили к другому паровозу и тот паровоз повез их по другому пути.
Потом, уже потом, однажды ноябрьской ночью я проснусь на полу в холодной крестьянской избе и услышу, как судорожно плачет мама. «Я сейчас видела во сне, — скажет она мне. — Ему плохо… Очень плохо. Наверное, он…» И сердце мое будет биться сильно-сильно, и лицо будет мокрым от слез. Мне тоже только что приснился отец — он прощался со мной… Через много лет я узнаю, что он умер в ноябре сорок первого. Быть может, в ту самую ночь.