Книги

Разбитое зеркало

22
18
20
22
24
26
28
30

— В нем ничего нет про войну…

Как все мальчишки, в детстве я запоем читал о путешествиях, приключениях и фантастику. Но фантастических повестей и рассказов было не столь уж много, и в тех, которые мне тогда попадались, было больше мистики. Кажется, я учился в шестом классе, когда прочел о заключенном одиночной камеры, который, уходя от мучительной боли во время пыток, переносился в когда-то прожитые им прежде жизни. Повесть называлась «Пытка», написал ее Джек Лондон, хотя в собрании его сочинений, которое сегодня стоит у меня на стеллаже, я этой повести не нашел. Но тогда мистический сюжет о переселении души произвел на меня большое впечатление, стало казаться, что я тоже давным-давно был кем-то другим, и хотелось, чтобы, когда меня уже не будет на свете, душа моя продолжала в ком-то жить.

Переход из одной жизни в другую через боль… Смерть — боль, рождение тоже, и грани, делящие человеческую жизнь на периоды, подчас настолько разительно отличающиеся один от другого, что их можно назвать разными жизнями, также часто связаны с болью. Люди моего поколения, вспоминая, говорят: то было до войны, это — после. Война — грань, но и в эту грань вместилась целая жизнь, вошла великая боль. У поколения, к которому принадлежат мои родители, жизнь поделили революция и гражданская война. После у того поколения были еще свои рубежи, одни и те же для многих людей, и у каждого человека свои, но революция и гражданская война были для них общими рубежами памяти — до и после.

Как и для многих эмигрировавших тогда за границу русских, для родителей эта грань оказалась особенно глубокой. По ту сторону осталась Родина, которую отец с матерью любили и по которой тосковали. Может, любовь и тоска эти были еще сильней и больней оттого, что Россия в их памяти олицетворялась с уходившей все дальше молодостью. Они так и не привыкли к страде, которая приняла их, но осталась для них чужой, и для которой они тоже были чужими. Тем крепче держались за то, что напоминало Родину. Старые фотографии, пасхальные открытки, кузнецовская чашка с золотым узором, русские книги — были частицей их России, их детства и молодости.

Толстые фолианты с тиснением на обложках, потрепанные томики дешевых дореволюционных изданий, полные и разрозненные собрания сочинений, комплекты «Нивы», «Задушевного слава», других старых журналов можно было взять в библиотеке, приобрести у антикваров и букинистов, купить на городских рынках. Все это осталось в Эстонии с тех пор, когда Тарту был еще Юрьевом, Таллин — Ревелем, Петсери — Печорами, а Нарва Иесу — Усть-Наровой, куда когда-то приезжали на лето к желтым пляжам петербургские дачники. В Эстонии, особенно в ее северо-восточной части, оставалось многое от России — церкви и русские деревни, обвалившиеся окопы в песчаной земле под Нарвой, кресты и безымянные могилы на православных кладбищах. Сохранились книги, не сгоревшие, не истлевшие, не развеянные по листочку сырыми ветрами Балтики.

Помню прибитую к стене книжную полку у нас дома. Большая голубая книга с краю — сочинения Пушкина, рядом поменьше, в такой же обложке — Лермонтов, по соседству три тома истории России, дальше — рассказы об Отечественной войне 1812 года, рядом прижатые бурыми брошюрами по политической экономии потрепанные книжки — «Великие мира», «Петр и Полтава». На верхней полке — книги по философии: Кант, Марк Аврелий, Спиноза, несколько томов на французском и английском языках, энциклопедические словари, изданная на скверной бумаге «Белая гвардия» Булгакова. Рядом с полкой маленькие портреты Пушкина и Ломоносова, пониже в самодельной рамочке, переснятая из журнала фотография Николая Федорова. Одно время отец увлекся его философскими тетрадями, Федоров мечтал о воскрешении мертвых…

Вечерами, когда все уже дома спали, отец, оставшись на кухне, допоздна читал, делал на полях книг пометки, что-то выписывал в тетради, может, хотел, чтобы эти выписки когда-нибудь пригодились мне. Недоучившись в технологическом институте, в восемнадцать лет он ушел добровольцем на мировую войну, потом была война гражданская, скитания в эмиграции и, наконец, крохотный светлый островок в отчужденном мире — семья. Как-то раз, пробудившись среди ночи, я долго ждал, когда отец потушит на кухне лампу, тихонечко зайдет в комнату, наклонится надо мной, над разметавшейся во сне сестренкой… Но свет все горел, было слышно, как изредка шелестят страницы, как громко тикает будильник на комоде. Не дождавшись, я поднялся с раскладушки и, поджимая пальцы босых ног на холодном полу, прошел на кухню к отцу.

Он оторвался от книги и удивленно посмотрел на меня:

— Ты чего?

— А ты? — спросил я, щурясь от лампы. — Тебе же завтра рано на завод. Уже поздно.

Он притянул меня к себе, сквозь ночную рубашку я ощутил его тепло и крепче прижался к нему.

— Да-да, уже поздно, — повторил он за мной, наверное, думая о чем-то своем. — Поздно.

Отец, отец… Я тоже порой не могу понять многого в этом мире, ищу ответа на свои вопросы. Часто думаю, о чем бы мы говорили, если бы встретились сегодня, когда я уже старше тебя. Ведь мы прожили врозь разное время, и столько много прошло с того утра, когда расстались. Я рассказал бы о том, чего тебе не довелось увидеть — ты был свидетелем поражения России, я видел ее Победу. Ты воевал за Россию с Германией, потом воевал на гражданской за то, во что верил. Теперь все легче разложить по полочкам, ты поступал так, как тебя учили, как воспитали. «За отсутствием состава преступления», — сказано в извещении о твоей реабилитации, которое лежит у меня вместе с единственным сохранившимся листком из твоих тетрадей. За отсутствием преступления. За что же буду судить тебя я, твой сын? Ты трудно жил, но ты сделал для меня все, что мог. Я в долгу перед тобой. В долгу за то, что не уберег мать и сестренку. В долгу перед тобой и перед ними. Время судит нас. Время и наша память. Мои дети уже не знают тебя, ты со своей изломанной жизнью, со своими мучительными вопросами так от них далек. Для них все проще — там черное, там белое…

Мысли опять увели меня в сторону. Но так легче рассказывать, легче исповедоваться перед самим собой. И остави нам долги наши, яко же мы оставляем должникам нашим…

Возвращение в прошлое через боль. Родители часто переезжали, ютились на квартирах у разных хозяев, пока отцу не нашлась постоянная работа на сланцевом руднике. Книги, о которых я рассказывал, были уже на последней квартире, где мы прожили до лета сорок первого. Комната и кухня в оштукатуренном снаружи желтоватой известью доме под крытой толем крышей. Лучше этой квартиры на моей памяти у родителей не было. Сорок лет спустя, холодным и ветреным днем я приехал туда, где оборвалось детство. Собираясь проведать эти места, думал — узнаю судьбу оставшихся книг. Но там уже не помнили улицы, на которой мы жили.

И все-таки надеюсь, что кто-то сохранил книги, так хочется, чтобы хоть часть их уцелела. После войны, после всего, что было…

Все чаще теперь задумываюсь о том, что человек — временный хозяин вещам. Уйду из жизни, и книги, которых у меня теперь столько, что многие из них я уже никогда не перечитаю, перейдут к другим. Так стоит ли печалиться о тех давнишних? Они были со мной в детстве, с ним ушли. И все-таки я хотел бы увидеть их. Только посмотрел бы, прикоснулся к ним, может, попросил бы одну или две из самых когда-то любимых…

Может, «Конька-Горбунка», которого знал наизусть, может, голубую с позолоченным обрезом книгу про Суворова, а может, тоненькую книжку — сказки Оскара Уайльда — когда мама читала вслух про Счастливого принца, на глазах ее выступали слезы. А вдруг уцелел мой букварь? С картинками, которые я раскрасил цветными карандашами, со стихотворением про зиму на последней странице. Впрочем, вряд ли кто стал бы столько-лет его беречь — у него и обложка была оторвана, и корешок гуммиарабиком приклеен, чтобы не рассыпались странички, кому сейчас нужен такой? Все-таки я, пожалуй, попросил бы сказку. Или нет — «Дон Кихота». Да, конечно же, ту вечную книгу о рыцаре печального образа и его верном оруженосце.

Когда отец купил ее, еще не было на свете сестренки, мы жили в рабочем поселке и однажды в воскресный день поехали на поезде в Нарву. В старом городе сходили в кино, побывали в музее, оттуда… Впрочем, нет, — в музее я был следующим летом только с отцом, еще помню — заблудились в бесконечных, увешанных картинами комнатах и не знали, как выйти, а в тот раз после кино отец повел нас на Рыцарскую улицу в домик Петра Великого, за толстыми розовыми стенами которого пылились бюргерские кресла и свисавшие с древков знамена шведских полков, а в застекленном шкафу лежала треугольная шляпа царя. И уже оттуда мы пошли в букинистическую лавку братьев Давыдовых, где похожие друг на друга, мордатые, с одинаково зачесанными на пробор набриолиненными волосами хозяева лавки — два брата стояли за прилавком, наметанным глазом следя за редкими покупателями. Помню — запах старых книг, помню, как мама взяла одну с прилавка и, чему-то обрадовавшись, принялась листать.

— У меня в детстве был такой, — шепнула она отцу. — С этими же рисунками.