Книги

Пелевин и несвобода. Поэтика, политика, метафизика

22
18
20
22
24
26
28
30

От текстов Пелевина остается ощущение тревоги, потому что он не видит способа преодолеть порочное устройство общества, зато убедительно и с редкой настойчивостью изображает уничтожение личности – и уж конечно никто из читающих такие страницы не захочет, чтобы его сравнивали с «магнитофонной записью петушиного крика». Мало того, что общество находится в безнадежном тупике, – тот, кто стремится освободиться от лжи и подлости этого мира, должен избавиться от своего «я», уйдя в негативное пространство пустоты за пределами действий и чувств: «…Максимально доступная свобода отождествляется с „самостиранием“, отменой „я“ и той реальности, к которой „я“ принадлежит и которую создает»646. Получается (как ни парадоксально), что человек открывает отсутствие самого себя (думающего и чувствующего). Таков равноценный озарению (в ранних вариантах), предсказуемый (позднее) и несколько пресный (для тех, кому ближе традиции «двусмысленного» христианства или гуманистической русской литературы) финал пелевинских произведений.

Приблизительно через десять лет после выхода знаковых романов Пелевина «Чапаев и Пустота» и «Generation „П“» Александр Чанцев критически отозвался о романах, написанных в 2000-е годы Дмитрием Быковым, Ольгой Славниковой, Владимиром Сорокиным и Алексеем Ивановым, назвав их «антиутопиями близкого действия», которым не удалось создать новых смыслов, способных объединить общество. По мысли Чанцева, подобные тексты воплощают особенность мышления, характерную для посттоталитарного социума: недоверие не к конкретным политикам и конкретной идеологии, а к самой сути политики и идеологии647.

Убежденность в эгоистичности и глубокой ошибочности любой общественной деятельности очень в духе Пелевина. И все же, несмотря на всю его нигилистскую безнадежность, в творчестве Пелевина есть и конструктивное начало. Пусть полное отчуждение от истории и политики непродуктивно, критика общества необходима, чтобы питать хоть какую-то надежду на ремонт прогнивших социальных структур. Более того, в поздних произведениях Пелевина свобода как этическая необходимость – неизменно присутствующее у писателя понятие – перерастает в моральное отношение к другим. Роман «Чапаев и Пустота» обнажает замысловатое солипсическое устройство мира и вместе с тем поднимает вопрос о связях между людьми, как в эпизоде, где Пустота с грустью размышляет на берегу Урала: «Кто прочтет описание моих снов?»648 И наоборот, в «Любви к трем цукербринам» этика и солипсизм отнюдь не противоречат друг другу, а тесно связаны: погибшие в результате теракта сотрудники «Контры» находят приют во внутреннем детском саду Нади.

Поступки наиболее достойных персонажей Пелевина, продиктованные моральным долгом, резко отличаются от образа действий персонажей русской проимперской спекулятивной фантастики последнего времени, которые обретают способность действовать, сливаясь с политическим телом империи: «…Империя избавляет персонаж от подвига святости [то есть противостояния господствующим силам], заменяя его подвигом соответствия [среде]»649. Наиболее привлекательные из пелевинских героев продолжают давнюю традицию нравственного (само)совершенствования (направленного на облагораживание общества), разделяемую русской интеллигенцией и наиболее ярко воплощенную в классической литературе XIX века.

Не всегда последовательное, но ощутимое смещение центра тяжести от солипсизма и индивидуального освобождения к этике межличностных отношений в творчестве Пелевина нельзя назвать поворотом на сто восемьдесят градусов, а между стремлением к свободе (счастью, миру, любви) и буддистской пустотой нет резкой границы. Эти два лейтмотива у Пелевина сосуществуют и переплетаются. Какими бы замысловатыми коанами ни изобиловали диалоги Чапаева и Пустоты, герой классического пелевинского романа не проваливается в некую белую, черную или радужную дыру. В последнем предложении романа вокруг него и его учителя «шуршат пески и шумят водопады милой его сердцу Внутренней Монголии», куда Пустота отправился, узнав, что Анна ждет обещанные им книги650. Внутренняя Монголия (Шамбала, нирвана) – мистическое, но вместе с тем вполне конкретное и осязаемое место. Оно мило сердцу. И сулит герою творческое уединение, где написанное им будет читать прекрасная женщина (как бы это ни смахивало на Булгакова).

В нирване или Шамбале, ожидающей героя самого известного романа Пелевина, угадываются параллели с Булгаковым – а может быть, и не только. Роман опирается на гуманистическую традицию классической русской литературы (каким бы ироничным ни было отношение к ней). В мрачной перспективе «Generation „П“» «счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженный» кажется немыслимым, а булгаковское «он не заслужил света, он заслужил покой»651 больше подходит в качестве индивидуального освобождения. Урган Джамбон Тулку VII в предисловии к «Чапаеву и Пустоте» тоже выражает этическую и гуманистическую установку: «Посвящаем созданную этим текстом заслугу благу всех живых существ».

Тесное переплетение буддистской и булгаковской линий в финале «Чапаева и Пустоты» – пример типичных для Пелевина сочетаний разных мировоззрений в непривычных конфигурациях. Некоторые из этих мировоззрений явно противостоят друг другу: нигилистическое и духовное, гуманистическое и постгуманистическое, постмодернистское/постструктуралистское и допостмодернистское. Один из образцов такой поэтики забавных контрастов – Киклоп с его «маленькой проповедью» о заповедях и нравственном выборе как двигателе, переносящем человека из одной альтернативной вселенной в другую, проповедью, следующей сразу за рассуждениями об эгоистичном гене Докинза и исчезновении человека по Фуко. Другой пример – прихотливая, но заставляющая задуматься антиномия постгуманистического кредо и его оборотной стороны – гуманистической духовности: чтобы осознать отсутствие души, надо этой душой обладать («Ананасная вода»).

Пелевинские противоречия одновременно выводят из себя и доставляют удовольствие. Как сказано в «Generation „П“»: «…Любой просветленный дух согласится с тем, что он не существует», – человек – «телепередача, которой управляют дистанционно». И вместе с тем: «Человек по своей природе прекрасен и велик. ‹…› Но он этого не знает»652. Или в Empire V: все, что составляет суть человечества (искусство, вера, собственная личность), оказывается побочным продуктом производства баблоса. Но: «Вы, вампиры, считаете, что построили эту ферму [помпейскую Виллу Мистерий, то есть человечество] сами, чтобы отжимать в ней баблос», тогда как на самом деле древние фрески виллы передают сущность человека, замутненную использованием в технических целях653.

Какая точка зрения кажется более убедительной самому Пелевину? Или какая ему больше по душе? Возможно, то, к чему писатель расположен, и то, что ему кажется более убедительным, не одно и то же, ведь «дважды два четыре – превосходная вещь, но… и дважды два пять – премилая иногда вещица»654. Или, что в данном случае еще более уместно: «Тьмы низких истин мне дороже / Нас возвышающий обман»655. Быть может, у Пелевина двойственное отношение к этим глобальным философским вопросам, и он демократурически предоставляет читателю самому выбирать интерпретацию или солипсически принимать наиболее «программно совместимую» с собственной картиной мира. Такие противоречия можно назвать примерами постмодернистских апорий. Или, если мыслить в категориях Достоевского и Бахтина, Пелевин нанизывает один за другим аргументы «за» и «против», так что социально-метафизический поиск никогда не останавливается.

Но, пусть все мировоззрения равны, некоторые из них «равнее», что заметно по траектории всего творчества Пелевина. Нигилистические трактовки его текстов объяснимы, но в них часто упускается из виду главное. Возьмем, например, такую характеристику «Ананасной воды для прекрасной дамы»: «…Бог освобождается от признаков силы и господства… потом – исчезает… истаивает вместе с душой».

Левитан, вошедший в роль бога, сообщает Бушу: «Главное доказательство моего бытия – это зло». Семен был богом для одних, дьяволом – для других, но всегда оставался живым отрицанием всякой метафизики, потому что выполнял задание эфэсбэшного генерала Шмыги…656

Такое прочтение не учитывает вторую, не менее важную часть процитированной реплики: «Главное доказательство моего бытия – это зло. Ибо в мире без Бога зло было бы не злом, а корпоративным этикетом»657. Сам факт, что человек – вопреки всем эфэсбэшным Шмыгам и корпоративному этикету – еще способен различать добро и зло, дает повод, пусть и весьма скромный, воспрять духом. Шмыга, безусловно, никакой не бог, а самый настоящий мелкий бес в традициях Достоевского и Сологуба, и изображение материалистических (извращенных) симулякров духовного не означает, что Пелевин развенчивает духовное как таковое658.

Можно привести и другие примеры прочтения Пелевина в нигилистическом или романтико-декадентском ключе, в духе бодлеровских «Цветов зла» (Les Fleurs du mal, 1857). Дмитрий Быков в подробном обзоре творчества своего собрата по перу «Пелевин. Путь вниз» (2014) говорит о резкой перемене эмоциональной тональности у зрелого Пелевина: на поверхность, по словам Быкова, выходят злоба и цинизм. Поняв, что добро беспомощно и не нужно, он все больше подпадает под обаяние порока, что и обрекает его на катастрофу. К чему так стараться для жалких людишек?659 Вот почему, по мысли Быкова, в романах 2000-х годов Пелевин отворачивается от людей, делая своими героями оборотней и вампиров.

Не споря с тем, что более поздние произведения Пелевина, как правило, менее оптимистичны, я не вижу причины приписывать ему поэтизацию зла. Та же А Хули, например, вызывает симпатию не потому, что она оборотень, а потому, что она способна на любовь, угрызения совести и самопожертвование, в то время как вампиры, перерабатывающие баблос и демагогию, порочны и пусты, что совершенно недвусмысленно показано в Empire V. Пелевин попросту слишком трезво рассуждает о зле – да и в целом рассуждает трезво, – чтобы поддаться искушению декадентской поэтики и мировоззрения. «Со злом заигрывать приятно, – уверяет Котовский в романе „Чапаев и Пустота“, – риску никакого, а выгода очевидна»660. Но из рассказа «Тхаги» («Ананасная вода») со всей очевидностью следует, что выгода на самом деле весьма сомнительна, а риск высок661. В поисках зачаровавшего его «истинного зла» герой рассказа обращается к членам индийской секты, исповедующей культ убийства и грабежа, – и они по-деловому с ним расправляются.

Моральные нормы у Пелевина изображены вовсе не как необязательные – под сомнение их поставили беспринципные люди и порочные социальные структуры. В романе Empire V эта мысль звучит совершенно отчетливо:

…О том, что именно является источником зла, каждый день спорят все газеты. Это одна из самых поразительных вещей на свете, поскольку человек способен понимать природу зла без объяснений, просто инстинктом. Сделать так, чтобы она стала непонятна – серьезный магический акт662.

Человек обладает врожденным нравственным чутьем, которое можно поощрять или, наоборот, подавлять. Цирковые трюки современной черной магии заглушают эту моральную интуицию. Когда уравнение «земля – небо» теряет смысл, простой расчет побуждает встать на сторону зла. Но мораль и математика Пелевина, как и Достоевского, из разных вселенных. «Зло, на сторону которого встает человек, находится у него в голове, и нигде кроме. Но когда все люди тайно встают на сторону зла, которого нет нигде, кроме как у них в голове, нужна ли злу другая победа?»663 Или, как сказано в «Чапаеве и Пустоте»: «…Огромная армия добровольных подлецов… сознательно пута[ет] верх с низом и правое с левым…»664

Пелевин, занимающий позицию последовательного противостояния истеблишменту, обрушивается и на постмодернизм, когда тот, в более здоровых своих формах обеспокоенный проблемой свободы, сам становится все более авторитарным. В «Македонской критике французской мысли» автор пародирует Фуко и Бодрийяра, заявляя, что постмодернистский дискурс «угоняет в темноту последние остатки простоты и здравого смысла»665. В Empire V «дискурс» – демагогическая риторика, запутывающая смысл изощренной терминологией, чтобы помешать людям независимо мыслить и утаить от них власть вампиров. Дискурсмонгеры, подобные Бернару-Анри Монтеню-Монтескье и Алене Либертине (S. N. U. F. F.), разглагольствуют о современных теориях, одновременно поощряя войны, убийства и изнасилования. Эти интеллектуалы, претендующие на независимый анализ общества, на деле служат инструментами порабощения человека.

В конце 2000-х Марк Липовецкий писал о состоянии постсоветского постмодернизма:

Все вышло совсем не так, как мечталось десять лет назад. Стратегии духовного освобождения обернулись мелочными технологиями оболванивания обывателя… власть лихого деконструктора обесценилась резким падением акций самой культуры на «рынке услуг»… Что же до самого постмодернизма, то он тоже стал стильным «брендом», раздражающим «чужаков», объединяющим «своих», но как-то растерявшим существенное содержание: вместо новой формулы свободы и нового миропонимания образовалась «тусовка», некая масонская ложа, Гильдия Халдеев, союз писателей посткоммунистического образца666.