Книги

Пелевин и несвобода. Поэтика, политика, метафизика

22
18
20
22
24
26
28
30

В качестве лекарства Липовецкий предложил более зрелый (свойственный преемникам, а не эпигонам) подход к модернистским парадигмам интеллектуальной свободы, экзистенциальную насыщенность, самоанализ и самообличение, игру с культурными архетипами всерьез и на равных.

Но, как мне кажется, все это уже есть у Пелевина. Он исследует границы свободы, подвергает себя суровому анализу, задается этическими и экзистенциальными вопросами. Его интертекстуальные отсылки не сводятся к простой игре. Он и сам принадлежит к постмодернизму, и ополчается против него за создание собственной догмы или деградацию до уровня бульварной литературы. Он смеется над своими литературными поделками – персонажами, которых нельзя назвать героями, препятствиями, которые остаются непреодоленными, – но благоволит к охотникам за «золотой удачей», «когда особый взлет свободной мысли дает возможность увидеть красоту жизни»667. Что, как и следовало ожидать, возвращает нас к русскому канону иных, лучших свобод (модернистских и еще более ранних, вплоть до XIX столетия): преображающей силе творчества и ее вариациям, нещадно эксплуатируемым, но, возможно, еще не совсем иссякшим.

Сергей Корнев давно заметил, что Пелевин «парадоксальным образом сочетает в себе все формальные признаки постмодернистской литературной продукции, на сто процентов использует свойственный ей разрушительный потенциал», но остается при этом «самым настоящим русским классическим писателем-идеологом, вроде Толстого или Чернышевского»668. Это справедливое замечание, только параллели с Чернышевским (в силу идейной косности и слабых литературных способностей) и Толстым (мастерски и красочно изображающим физические аспекты бытия, но не созвучным пелевинскому недоверию к чувствам и чувственному) представляются мне не самыми удачными. Чем Достоевский, автор «Братьев Карамазовых», лучше как классик, которому наследует герой этой книги? Можно привести ряд аргументов:

(а) как философ-идеолог современного типа, которому чужды монолитность и монологизм – противоречивый, ироничный, парадоксальный, склонный к диссонансу;

(б) как профессиональный писатель, не понаслышке знакомый с издательской, коммерческой стороной литературы;

(в) как автор, обладающий журналистским чутьем на злободневные темы, проблемы современности и приемы бульварной литературы;

(г) как критик (пост)современности, цивилизации технологий, Запада, материализма и так называемого прогресса;

(д) как автор произведений, где присутствуют фантастика и галлюцинация;

(е) как писатель одновременно интеллектуальный и апеллирующий к эмоциям;

(ж) как человек, до одержимости последовательно обращающийся к одним и тем же проблемам, прежде всего метафизическим.

В свете некоторых критических дискуссий можно было бы добавить в этот список консерватизм – но на этом следует остановиться подробнее.

Пелевин тогда и сейчас

Еще с бурного периода конца 1980-х – начала 1990-х годов, когда вспыхнула сверхновая Пелевина, у него сложились весьма натянутые отношения с критиками. Ранние тексты писателя подверглись суровой критике со стороны консервативных рецензентов, видевших в них безответственные и непродуктивные, бессмысленные или даже вредные словесные игры, разрушительные для традиционных ценностей русской культуры669. Когда роман «Чапаев и Пустота» не прошел в шорт-лист премии «Русский Букер», это произведение Пелевина, впоследствии причисленное к современной классике, пренебрежительно назвали вирусом, уничтожающим русскую культуру670. Пелевин ответил в том же духе – издевательским каламбуром в адрес своего давнего критика Андрея Немзера («Недотыкомзер») и (скандально) известным эпизодом в «Generation „П“», где «литературный обозреватель» Павел Бисинский (то есть Басинский) тонет в деревенском туалете.

Любопытно, что зрелому и позднему Пелевину предъявляют диаметрально противоположные, хотя и не менее тяжкие, обвинения. Пелевин, некогда enfant terrible, не признававший никаких ценностей и границ, дававший волю своей необузданной фантазии ниспровергатель традиций, якобы застыл в художественном и идейном развитии: раз за разом использует свои излюбленные приемы и даже приобрел склонность к морализаторству и проповедям. «Любовь к трем цукербринам», например, показалась критикам по-старомодному прямолинейной: ее смысл

растолковывается на примере Angry Birds, толкуется с помощью советского мультика, взывает к десяти заповедям, и еще, и снова, и опять, и когда на последних страницах автор пишет: «если бы я ощущал в себе задатки проповедника…», – даже страшно подумать, что было бы тогда, если он теперь еще не ощущает671.

К тому времени, как Пелевин переходит к, «сорри за банальность», проповедям, их смысл вызывает сомнения и дискомфорт, а еще окрашен, усложнен, обогащен иронией. Чапаев советует Пустоте: «…Живи по законам того мира, в который ты попал, и используй сами эти законы, чтобы освободиться от них. Выписывайся из больницы…»672. Но даже когда такого рода наставления сохраняют налет дидактики в мире, который не любит поучений, эти чуждые ему постулаты не теряют смысла. Если постмодернизм предполагает следование определенным правилам, бросить им вызов – радикальный шаг. Когда серьезность перестала быть нормой, серьезная интонация превращается в новую подрывную стратегию.

Вернемся к обзору Дмитрия Быкова «Пелевин. Путь вниз». Быков полагает, что его коллега по цеху двигается вниз по спирали, что он закоснел в одних и тех же приемах и идеях, и главная причина – недовольство Пелевина постсоветской реальностью. В глазах Быкова судьба Пелевина как художника неожиданна, даже поразительна: в начале 1990-х годов Пелевин – главная надежда литературной России, во второй половине – наиболее реализовавшийся ее талант, но когда в начале 2000-х Пелевин заключает с издательством «Эксмо» контракт о ежегодном выпуске его книг, литература перестает его интересовать. Воспитанный на позднесоветской культуре и разочарованный бессодержательностью постсоветского периода, он и сам подпал под обаяние зла и решил не развиваться дальше как художник из одного лишь презрения к недостойным читателям.

Если оставить в стороне тему зачарованности злом, утверждение об укорененности Пелевина в позднесоветской культуре (в особенности контркультуре) – справедливое и важное замечание. Равно как и мысль, что брежневский застой с его нонконформистским тамиздатом и самиздатом, возрождением модернизма (русского и западного), Бродским и ленинградской школой метафизической поэзии, московским концептуализмом, тонкой неочеховской поэтикой, интересом к оккультизму и эзотерике кажется теперь новым Серебряным веком в сравнении с «чернухой-порнухой» России девяностых. Выражаясь языком самого Пелевина, он, как и Петр Пустота, «принадлежит к тому поколению, которое было запрограммировано на жизнь в одной социально-культурной парадигме, а оказалось в совершенно другой», причем куда менее пристойной.

Следуя этой логике, Пелевин может или предаваться воспоминаниям молодости, или подвергнуть новую эпоху суровой критике. Но оба варианта – слезливая ностальгия и беспощадная сатира – в конечном счете обречены исчерпать себя. Художнику требуется нечто реальное, о чем он может говорить если не с восхищением, то в формах более сложных, нежели обыкновенный фельетон. Или же, частично истощив свой творческий метод и интеллектуальные ресурсы, он неизбежно уйдет в механическое самоповторение. Если кому-то надо найти в тексте смысл, он его и так найдет.

Примечательно, что обвинения в самоповторе зазвучали уже после выхода «Generation „П“» и конкретно в этом случае явно были безосновательны673. Сейчас уже понятно, что ни один другой русский роман не отражает 1990-е годы с такой фотографической точностью, вместе с тем предугадывая приметы нового тысячелетия. В новом веке в адрес Пелевина снова и снова высказывали аналогичные упреки. И хотя некоторые из его книг, вышедших в первое десятилетие ХX века, например сборник «П5» (2008), не слишком увлекательны, такие произведения, как «Священная книга оборотня», Empire V и «Т», принадлежат к числу несомненных удач писателя. На мой взгляд, Empire V по сей день остается примером наиболее детального пелевинского исследования техноконсюмеризма. Но приблизительно к 2010 году сетования критиков на то, что в очередном романе Пелевина нет ничего нового, стали так же предсказуемы, как непременное растворение героя в пустоте – радужном потоке (или рекламе пива «Туборг») в финале романа. Как я попыталась показать, среди поздних произведений есть оригинальные и глубокие: «Ананасная вода для прекрасной дамы», S. N. U. F. F., «Любовь к трем цукербринам». При всем том некоторые из последних книг иначе как посредственными не назовешь.