Книги

Пелевин и несвобода. Поэтика, политика, метафизика

22
18
20
22
24
26
28
30

В «Записках из подполья» звучит мысль, что научные достижения позволят предсказать любой человеческий поступок, но, пусть даже поведением людей руководят законы природы, пока такие логарифмы не вычислены, оно остается непредсказуемым. Но в своих опасениях рассказчик выражает сомнение в иррациональной подоплеке, свойственной человеческой природе: «…Ну, если вправду найдут когда-нибудь формулу…»501 Пока же он рад, что «этого еще нет и что хотенье покамест еще черт знает от чего зависит…»502 Подпольный человек ставит иррациональный каприз выше разума и выгоды как проявление свободной воли, насмехаясь над Чернышевским и его единомышленниками, превозносящими разум и разумный эгоизм. Если разумный эгоизм предполагает жесткие законы поведения и поддается научному расчету, иррациональное желание способно противостоять рациональной выгоде и ускользнуть от математических логарифмов: «Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия» и есть те человеческие качества, от которых «все системы и теории постоянно разлетаются к черту»503. Даже утверждая всесилие законов природы, герой Достоевского пытается найти лазейку. Как отмечали многие исследователи, его рассуждения содержат внутреннее противоречие504. Человек из подполья думает, что свободная воля способна так или иначе свернуть с пути, проложенного законами природы, если человек сделает что-то назло собственным побуждениям, лишь бы только по-своему, или будет поступать попросту безрассудно, чтобы освободиться от оков разума.

Вопросы несвободы, предсказуемости и естественного детерминизма занимают и самого Пелевина. Его Homo zapiens («Generation „П“»), машины для производства баблоса (Empire V), арифмометры («Ананасная вода»), биороботы (S. N. U. F. F.) и прочие образы такого рода – современная версия «фортепьянных клавиш» и «органных штифтиков» Достоевского. Свобода воли во всех перечисленных случаях иллюзорна, а людьми управляют несложные поведенческие алгоритмы, построенные на производстве и потреблении денег. Но Пелевин – как и эпоха, о которой он пишет, – куда более радикален, чем его живший в XIX веке предшественник. С точки зрения Пелевина проблема уже не в том, что наука сможет расчислить все человеческие поступки, а в том, что она уже это сделала – и создала постчеловека. Вот почему Homo sapiens заменен на «кубометр пустоты в состоянии ХЗ» («Generation „П“»), а «никакого „тебя“ во всем этом нет»505.

Достоевский устами подпольного человека выражает опасение, что детерминизм и наука будут подавлять свободу воли, в то время как Пелевин в своих текстах исследует механизмы социального и научно-технического контроля, превращающие людей в фортепьянные клавиши и органные штифтики. Законы природы, диктующие поведение человека, не просто открыты – ими пользуются те, у кого нет никаких принципов506. Если Достоевский предполагает, что наделенные земной властью когда-нибудь научатся извлекать выгоду из людей, утративших свободу воли, то Пелевин подробно показывает, как те, кому выгоден существующий порядок вещей, используют естественные (и неестественные) человеческие желания, чтобы заставить все общество плясать под их дудку.

Что касается роли разума и чувств в условиях несвободы, здесь между Достоевским и Пелевиным больше расхождений. Пелевин изображает персонажей, несвободных как в рациональном, так и в эмоциональном плане. Люди у него не способны побороть эгоизм, но они и не разумные эгоисты, умеющие распознать свою подлинную выгоду и творящие добро по необходимости (как у Чернышевского). Пелевинских персонажей скорее уместно, перефразируя Чернышевского, назвать неразумными эгоистами. Они утратили интеллектуальные способности, и их эгоизм редко приносит пользу им самим или обществу в целом. Хотя у них сохранились некоторые эмоции – на уровне основных инстинктов, – даже их «капризы» обусловлены той же непоколебимой логикой бихевиористского принципа «стимул – реакция». Как сказано в S. N. U. F. F.:

Причем нельзя даже сказать, что это идешь ты. Просто химический компьютер выполняет оператор «take sugar» [возьми сахар], чтобы перейти к оператору «rejoice 5 seconds» [наслаждайся пять секунд]. А потом опять будет оператор «suffer» [страдай]…507

Чернышевский и другие мыслители этого толка уверены, что люди – разумные существа, руководствующиеся в своих действиях желаниями, осуществление которых для них полезно. Подпольный человек полагает, что людей ограничивают законы природы, но вместе с тем они (парадоксальным образом) выражают свою человеческую сущность во взбалмошных проявлениях свободной воли. Наконец, с точки зрения автора, придумавшего человека из подполья, христианина (или той его части, в которой он христианин), Бог наделил человека свободой воли. Джеймс Сканлан пишет:

…В том, что касается свободы, он [Достоевский] согласился бы с мнением подпольного человека, что это не просто одно из человеческих свойств, а важнейший фактор сам по себе. Говоря, что человек – это не педаль органа и не клавиша фортепьяно, подпольный человек отражает твердую уверенность Достоевского в особом характере действий человека вообще, в противоположность законосообразным природным процессам. В «Дневнике писателя» он говорил о том, что фундаментальная идея христианства – это «признание человеческой личности и свободы ее (а стало быть, и ее ответственности)»508.

Отталкиваясь от идей Достоевского, Пелевин совершает кульбит мысли, весьма схожий с кульбитом самого Достоевского, оттолкнувшегося от идей Чернышевского и других социалистов-утопистов. По мысли Пелевина, стена естественного детерминизма непроницаема – как и детерминизма неестественного (внушенного, запрограммированного), навязанного человеку существующим порядком вещей. Шансов нет ни у разума, ни у каприза, поскольку последний предопределен первым. В современном мире, каким его видит Пелевин (с генетикой, бихевиоризмом, когнитивными исследованиями, постмодернизмом), человек – животное, которым движут чувственные стимулы, или машина с набором заранее заданных и предсказуемых команд-мемов. В творчестве Пелевина буквально реализуется мрачное предчувствие подпольного человека, опасающегося, что в рационализированной антиутопии, где наука откроет способы объяснять и контролировать движения человеческой воли, своей воли у людей уже не будет, да и сами они перестанут существовать. Человечество, не способное преодолеть материальные интересы, превращается в бездушный вид, обнаруживающий лишь слабые проблески сознания.

Но у Пелевина (как и у Достоевского, наслаждающегося парадоксами в «Записках из подполья») остается парадокс: чтобы ощутить отсутствие души, надо эту душу иметь. Мозг вычисляет, что никакой вечной сущности нет, но обращено это открытие именно к вечной сущности («Ананасная вода»). Само собой, к «двусмысленном христианскому Богу» («Ананасная вода») Пелевин относится куда более скептически, нежели Достоевский. Не следует он и традиционной для русской мысли антирационалистической установке, связывающей свободу воли и мораль с чувствами (как Достоевский и Толстой), ведь чувствами (или тем, что от них осталось в современном мире) так же легко управлять, как и разумом (или тем, что от него осталось)509. В развитых ультратехнологических обществах уничтожается не только свобода воли, но и разум, эмоции, индивидуальность, этика. В чем Достоевский и Пелевин сходятся, так это в понимании свободной воли как необходимого атрибута человека, за который надо бороться наперекор любым трудностям – в том числе потому, что без нее невозможны нравственное суждение и поступок.

Отцы и дети

В романе «Generation „П“» Пелевин переворачивает ситуацию, описанную в «Братьях Карамазовых»: не дьявол соблазняет исключительных людей («…Одна ведь такая душа стоит иной раз целого созвездия, – у нас ведь своя арифметика»510), а Бог испытывает явного пошляка Татарского:

…Все, что с нами происходит, – просто фазы следственного эксперимента. Подумай – разве Богу сложно на несколько секунд создать из ничего весь этот мир со всей его вечностью и бесконечностью, чтобы испытать одну-единственную стоящую перед ним душу?511

Но Пелевин, любящий многослойные аллюзии, отсылает здесь не только к Достоевскому, но и к роману братьев Стругацких «Град обреченный» (1988), где персонажи явно подвергаются следственному эксперименту в своего рода чистилище, в то время как они думают, что ведут пусть странную, но земную жизнь512.

В завершение статьи «Прогресс versus Утопия» (Progress versus Utopia), написанной в 1982 году и посвященной невозможности утопических произведений в современном мире, Фредрик Джеймисон восхищается «научно-фантастическим утопическим текстом, принадлежащим традиции Второго мира, а именно одной из самых блистательных современных утопий, удивительным „Пикником на обочине“ братьев Стругацких»513. По мнению исследователя, этот роман нельзя интерпретировать как выражение протеста советских диссидентов, и вместе с тем он не повествует о сомнительных радостях технического прогресса. Джеймисон ценит в нем другое –

неожиданное возникновение, как бы по ту сторону «кошмара Истории», из недр наиболее архаических желаний человеческого рода, проблеска невозможного и невыразимого утопического импульса: «СЧАСТЬЕ ДЛЯ ВСЕХ, ДАРОМ, И ПУСТЬ НИКТО НЕ УЙДЕТ ОБИЖЕННЫЙ!»514.

По мысли Джеймисона, фантастика Стругацких, сулящая то, что Дарко Сувин обозначил термином novum, занимает особое место в постмодернистском настоящем, страдающем от невозможности вообразить иное и жизнеспособное будущее515. Поэтому так важна роль братьев Стругацких в постсоветском культурном контексте516.

Положение Пелевина в постсоветской России во многом схоже с положением Аркадия и Бориса Стругацких в последние тридцать лет существования Советского Союза. Пелевин стал рупором поколения, повзрослевшего в 1980–1990-е годы, как братья Стругацкие выражали настроения советской интеллигенции 1960-х и 1970-х годов. Произведения Пелевина, как и книги советских фантастов, несомненно, впитали дух эпохи. Пелевин, подобно Стругацким, приключения духа вводит исподтишка, под привлекательной обложкой научной и спекулятивной фантастики или фэнтези. Он продолжает заложенную ими традицию научной фантастики как социальной критики с той разницей, что в случае Пелевина речь идет о критике общества после крушения социалистической идеологии с ее проектами модернизации, направленными на исторический прогресс, техническое развитие и совершенствование общества. В его притчах парадигмы братьев Стругацких разбиваются о реальность, не оправдавшую их ожиданий. Пелевин показывает, что чаяния, воплощенные в классике советской научной фантастики, рассеялись, но на смену им не пришли никакие убедительные альтернативные сценарии.

В диалог с творчеством Стругацких, тянущийся через все его произведения, Пелевин вступает уже в ранних текстах517. В романе «Омон Ра» он пародийно обыгрывает тему освоения космоса – непременный атрибут советской утопии, оттепели и произведений Стругацких518. В «Жизни насекомых» присутствуют иронические отсылки к «Улитке на склоне» (1966) и «Жуку в муравейнике» (1979). Деградацию личности в потребительском обществе, тему, затронутую Стругацкими в таких текстах, как «Второе нашествие марсиан» (1961), «Хищные вещи века» (1965) и «Понедельник начинается в субботу» (1965), Пелевин исследует в романе «Generation „П“», как, впрочем, и во многих других произведениях519. В антиутопиях, написанных на исходе века, Пелевин переосмысливает мотивы и образы ада, апокалипсиса и исторического тупика, возникающие в «Граде обреченном», равно как и более поздние и более пессимистичные взгляды Стругацких на развитие общества в целом520. В «Generation „П“» и Empire V слышны многочисленные отголоски романа «Трудно быть богом» (1964) и темы «прогрессорства».

Мир «Generation „П“» перечеркивает надежды «прогрессоров» из романов Стругацких – бескорыстных технологов, помогающих менее продвинутым цивилизациям решать проблемы и развиваться. В «Generation „П“» изображен конфликт, повторяющийся затем во многих произведениях Пелевина, – конфликт личности, втянутой в гротескный социальный и исторический процесс. Молодой человек, заложник порочной социальной системы, начинает с нижних ступеней иерархии и по ходу развития сюжета добирается до вершин власти. Его подчиняют себе господствующие круги, и, занимая место среди их представителей, он становится соучастником системы. В отличие от просвещенных персонажей Стругацких, прибегающих к технологиям, чтобы помочь развитию общества, успешно или нет, Татарский и его коллеги используют достижения техники исключительно в манипулятивных целях, чтобы заполучить деньги и власть.

В глазах Пелевина братья Стругацкие олицетворяют идеалистические ценности поколения 1960-х годов, «кончившего в черную пустоту мира первым спутником – четыреххвостым сперматозоидом так и не наставшего будущего»521. Двусмысленность слова «кончившее» подчеркивает ироническую связь между сексуальными и революционными порывами, одновременно намекая на драматический конец идеалистических надежд, сопряженных с освоением космоса (одним из ключевых элементов советского мифа), оттепели и советской утопии в целом. Запуск спутника предстает как последний выплеск энергии советского политического тела, сменяющийся старческой импотенцией.