Книги

Один человек

22
18
20
22
24
26
28
30

Мы обратно все-таки не поехали; мы поставили наш изумленный «Астон Мартин» на большой и пустой стоянке возле большой пустой квадратной воды, пустой и большой настолько, что мы не сразу признали в ней гавань. Это была гавань, но ни одной яхты, ни одной лодки там не было. Были только мостки для гипотетических лодок, отрадно геометрические; серо-желтая рябь между ними. Вокруг вообще была геометрия; по другую сторону стоянки — сплошной бетонный фронт много- (десяти-, мы же любим точность) этажных домов, почти (но все же не совсем) одинаковых, с (почти) одинаковыми, вдоль всего фронта протянутыми балконами. Этот фронт был, собственно, тыл; настоящий, на море стоящий, на море смотрящий фронт был с другой стороны; ветер обхватил и понес нас, как только вышли мы из машины. Обхваченные и несомые ветром, не без труда, обнаружили мы проход сквозь бетонно-стеклянную стену; моря, нет, не обнаружили с другой стороны. Оно там было, но так далеко, что как будто его и не было. Оно там было, но было, действительно, там; здесь, где мы оказались, была только кирпичная набережная, парапет, за парапетом песок. Горы песка и пустыни песка. По пустыням песка двигались, в этот поздний час, с включенными фарами — и потом двигались всю ночь, или почти всю ночь, и весь следующий день, и до самого конца нашего незабвенного пребывания в этом незабываемом месте, — маленькие желтые тракторы, стремившиеся подвинуть этот песок поближе к горам песка, на которых стояли уже не такие маленькие, даже очень немаленькие, но не менее желтые экскаваторы, тоже что-то делавшие с этим песком. Что до набережной, то на набережной ни тракторов, ни экскаваторов не было, были только рабочие, в опять-таки желтых (чтобы уж не выбиваться из симфонии строительных красок) жилетах, с радостным остервенением грохотавшие отбойным молотком, который, в свою очередь, услаждая наш слух, радостно дергался в их могучих надежных руках. Еще раз: не повернуть ли сразу обратно? не убраться ли немедленно восвояси? Нет, теперь уже интересно, что будет дальше. Тоска уже такая, что даже уже не тоска. А раз так, то пойдем, осторожно, по вывороченной плитке, вдоль трубы и канавы. Вот подъезд, заходим в него.

Мы совершаем какие-то действия; пробираемся между труб, набираем код, входим в подъезд, потом в лифт, узкий, затхлый и медленный. Мы в настоящем; мы вдруг проваливаемся в прошлое; или мы в него не проваливаемся. Иногда я думаю, что оно помогает нам справиться с настоящим; по крайней мере, создает какую-то дистанцию между нами и ним. А мы ведь любим дистанцию? Не знаю теперь, можно ли определить ум как дистанцию, но мысль есть точно — дистанция, спасительный зазор, благословенная трещина в бытии. Но прошлое не всегда нам приходит на помощь; куда как чаще оставляет нас наедине с затхлым лифтом, лестничной площадкой на седьмом этаже, с двумя дверьми, справа и слева (дом был высокий, но узкий; вскоре выяснилось, что никого, кроме нас, в нем и не было), наедине с коробочкой, привинченной к стене возле двери в снятую нами квартиру, каковую коробочку нужно было (но не сразу у нас получилось) открыть набором четырех (магических? нет, боюсь, что очень обыкновенных, заедавших и не набиравшихся) цифр, чтобы извлечь оттуда ключ, открывающий дверь. Это просто жизнь, Жижи; ничего ведь страшного не происходит. Ничего, ровным счетом; никто за нами не гонится; никто не преследует; и ужинать мы сегодня тоже, конечно, пойдем. Просто жизнь; безмыслие бытия. А квартира была отличная, как на тех картинках в интернете, по которым мы и сняли ее; квартира с огромным, во всю стену, окном, за которым, если глядеть издалека, из глубины гостиной, действительно было море, и только море, во всей его грозно-серой безмерности, отделенное от смутно-серой, еще светящейся в сумерках безмерности неба дымчатой чертой горизонта, уже расплывавшейся, еще не исчезнувшей. Так что мы остаемся здесь, поужинаем, переночуем, завтра посмотрим. Спальня, выходившая на другую сторону, в непритязательный двор, была, по крайней мере, тихая, с большой кроватью и матрасом, приемлемым для наших уставших спин; с масляным обогревателем, упрятанным в стенной шкаф (причем так ловко упрятанным, что, извлекая его оттуда, не зная, какой он тяжелый, какой неуклюжий, я немедленно уронил его набок, он же грохнулся так неудачно, что прикрепленный к торцу его термостат отвалился, повиснув на красных и синих проводках, зелененьких проводочках, что, впрочем, не помешало ему в его благородном деле согревания наших тел, наших душ). Хорошо бы убраться отсюда без короткого замыкания, пожара, наводнения, землетрясения. Довольно с нас экскаваторов. Экскаваторы были тут как тут; тракторы тоже; стоило нам подойти к парадному переднему окну, взглянуть вниз, и те и другие появлялись перед нашим уже не изумленным, но измученным взором; одни (тракторы) в жестяном свете прожекторов продолжали ездить туда-сюда по расчерченной их гусеницами песчаной пустыне; другие (экскаваторы) в том же свете продолжали пересыпать песок на песчаной горе, на вершине которой при взгляде сверху обнаружилась отдельная плоская заводь и в ней тоже, удивительным образом, маленький желтый трактор, ездивший по воде взад-вперед; вода же из этой заводи по длинным и черным трубам стекала на внешний песок, пенисто-грязным потоком устремляясь к далекому морю. Восхитительное зрелище, Жижи, не могу не согласиться с тобою. А звук какой, если открыть окно. Индустриальная симфония. Сюита для экскаватора с трактором. Хорошо хоть холодно, окно открывать не нужно. Оно, однако, подрагивало, это окно, даже закрытое, и стены чуть-чуть тряслись под действием отбойного молотка, продолжавшего исполнять свою собственную сонату прямо под нами, в двух шагах у подъезда. Куда они так торопятся, что работают даже ночью? Мечтают, наверное, поскорее открыть курортный сезон? Неужели не понимают, что коронавирус сейчас все закроет — все сезоны, курорты, рестораны, гостиницы? Мы этого еще и сами не понимали; только предчувствовали; потому, позвонив в Брюссель хозяину квартиры, трогательно извинявшемуся за доставленные неудобства, предложившему скостить плату на треть или четверть (из его слов я понял, что он сам не бывал здесь давненько, с прошлого, что ль, сезона; да и кто ездит сюда в начале марта, поищи дураков), отправились просто-напросто ужинать, заодно и за вещами к машине.

Наутро все показалось не таким уж мрачным, хотя симфония, сюита, соната продолжались по-прежнему; давай хоть к воде подойдем. Море-то вот оно, но как подойти к нему сквозь все эти тракторы? Мы не сразу сумели подойти к нему; сперва отправились за покупками в город (даже позавтракать было нечем); при сером свете нового дня обнаружили возле все той же, пустой по-прежнему гавани, перпендикулярно к парковке, чудное сооружение под названием Paravang — фантастическое слово, образованное местными фантастическими фламандцами от французского Paravent (как сообщала пояснительная табличка на четырех языках); слово, которое я Жижи, или Жижи мне, или мы с ней оба друг другу сразу же предложили переводить на русский как Ветрощит (с большой буквы: других ветрощитов еще не приходилось ни ей, ни мне встречать на этом ветреном свете), — сооружение, прекрасное уже тем, что выпадало из времени, из забетонированного бельгийского мира, пусть на несколько минут, на сотню метров возвращая нас в тот (по сообщению таблички) 1908 год, когда оно было построено, в тот светский, даже великосветский курорт, который, если верить Википедии (а ведь мы ей верим, не правда ли?), существовал здесь до мировых войн, бомбардировок, упражнений береговой и морской артиллерии (австрийский эрцгерцог Франц Фердинанд, разузнала дотошливая Жижи, имел привычку проводить здесь жаркие летние месяцы вместе со своей несчастной эрцгерцогиней Софией и другими коронованными родственниками; собственно, собирался ехать сюда сразу после Сараева; доехал бы — вся история Европы повернулась бы по-другому; да и здесь бы все выглядело иначе); сооружение (продолжим фразу), придуманное в том самом 1908 году (всего за шесть лет до Сараева) для защиты от атлантического бурного ветра коронованных и некоронованных любителей свежего воздуха, чтобы, значит, они здесь прогуливались или, мирно беседуя, сидели на узкой и жесткой лавочке под широкой дощатой крышей (на металлических зеленых консолях с югендстильными, я бы сказал, волютами), а ветер, всегда налетающий со стороны гавани, им не мешал, упираясь в длинный ряд больших толстостекольных окон, поделенных на части белыми деревянными крестовинами. В самом деле, ветер тут же угомонился, как только мы зашли за эти большие окна. Ветер остался там, вместе с гаванью и стоянкой. Здесь, с подветренной стороны, было тихо, пусто (ни эрцгерцога, ни эрцгерцогини); вид же открывался отсюда на все тот же задний фронт (то есть тыл) многоэтажных прибрежных домов, на невнятные клумбы, непонятные парники, спортивную площадку, покрытую чем-то искусственным, бледно-зеленым, еще какие-то дальние домики. Вне времени и печали оставался, следовательно, лишь сам Ветрощит. Ветрощит был даже веселый, в своем очевидном абсурде, в своей откровенной неуместности здесь и где бы то ни было.

Мы тоже выпадаем из времени, мы снова в него возвращаемся; мы идем сквозь ничтожное настоящее, сперва в магазин, после из магазина, ни о чем не думая, ни о чем не вспоминая, но, пожалуй, со все более отчетливым чувством (или предчувствием), что здесь, вот именно здесь, в этом беспросветном месте, куда мы неизвестно зачем приехали, откуда если не завтра, то уж послезавтра точно уедем, — что здесь что-то может, или должно, или имеет случиться, хотя мы не знаем, что именно, зато знаем наверняка, что такие предчувствия имеют обыкновение обманывать, не сбываться, потом забываться. Для начала случилось что-то со светом. Лифт в доме такой был узкий (и затхлый), что вдвоем мы еще могли подняться в нем на наш седьмой этаж, но вдвоем и с сумками уже не могли. Жижи с парой сумок поднялась благополучно. С остальными сумками я доехал до пятого этажа, после чего лифт затих. Сперва он затих, потом лампочка в нем начала гаснуть. Она не сразу погасла, еще только тускнела. Дверь, однако, открылась, и на лестнице свет горел. Потом выяснилось, что мы забыли в машине фотоаппарат и компьютер. Это просто жизнь, Жижи. Жизнь, Жижи, состоит, среди прочего, из вот этих мелких, скучных, внешне осмысленных, внутренне бессмысленных действий. Да, давай пойдем вместе. На лифте мы ехать не решились, спустились по лестнице; ветер снова обхватил и понес нас к стоянке. Теперь уже все понятно, вот гавань, без единой лодочки, яхточки, вон там Параванг, последнее утешение. Давай хоть обойдем ее, эту гавань? Ну давай, если ветер нас не сбросит в нее. Когда мы вернулись, свет в подъезде уже не горел, лифт не работал. Хорошо, что Стив Джобс придумал вставить в айфон фонарик; отличная была мысль. Даже если это не он придумал, все равно хорошо. И вот эта узкая-узкая, бетонная-бетонная, затхлая-затх- лая лестница, и мы по ней тащимся-тащимся на наш седьмой этаж, и вот интересно, есть в самой квартире электричество или там его тоже нет, и это просто жизнь, Жижи, главное, не пропустить наш (седьмой; ты считаешь? вот уже четвертый) этаж, не сбиться со счета, и если там электричества тоже нет, мы, конечно, уедем немедленно, а если оно там есть, тогда еще посмотрим, и если это результат моего обращения с масляным радиатором, тогда. тогда я не знаю. Свет был в квартире, радиатор нас не подвел. Уже звоню, прямо сейчас.

А все-таки не покидало меня ощущение, что здесь что-то должно и может случиться, в этом абсурдно-депрессивнейшем месте, и, стоя опять у окна, глядя на желтые экскаваторы, желтейшие тракторы, упорно продолжавшие свою деятельность по превращению песчаной пустыни в песчаные горы и обратно в пустыню, глядя на грязную воду, все так же изливавшуюся из труб, на серо-грязное море в недосягаемом для нас отдалении, ожидая, чтобы хозяин квартиры вышел на божий свет из брюссельского метро, где застиг его мой звонок, перезвонил мне, как обещал, я думал о том, что этот погасший, пускай и не божий, свет, конечно, событие, но все же слишком незначительное, чтобы соотнести с ним мои предчувствия. Это скорее знак и намек, скорее символ и указание на что-то. Впрочем, я давным-давно перестал верить в какие бы то ни было знаки, символы и намеки; еще в юности решил, что все это фигня, мифология. Это Яс верил в знаки, или делал вид, что в них верит, или играл в эту веру, надевал эту маску, говорил о парности событий, о каких-то проколах. Тайная связь между двумя событиями прокалывает привычную ткань бытия; иголка входит в одном месте, а выходит в совсем другом. Доказать это невозможно, можно только увидеть. Нет, не думаю, чтобы он принимал это всерьез. Это было только так, одна из его возможностей. или один из его образов (как Марк Антоний, как Цезарь). Среди его образов был тот, что верит в знаки и говорит о проколах. Но разве образ — это обман (думал я)? Это зеркало, искажающее наши черты; но черты ведь все- таки — наши. Брюссельский хозяин (выбравшийся из метро на свет божий) извинялся вновь очень трогательно, предложил скостить плату еще на сколько-то, потом сообщил, что сейчас позвонит туда-то и туда-то и что сейчас, сейчас, сейчас придет человек, все починит. Человек, надо отдать ему должное, пришел очень быстро, свет в подъезде зажегся, лифт заработал. А в кино все было бы не так (объявила Жижи, варя рис, жаря овощи); в кино бы свет погас навсегда; в кино (объявила Жижи) это было бы покушение на незнакомца в соседней квартире. В соседней квартире прячется персонаж в плаще, криминальный герой, укравший картину ван Эйка (как в свое время украли части Гентского алтаря; причем их до сих пор не нашли, эти части; часть частей нашли, а часть не нашли). И вот за ним (другие, совсем плохие) гангстеры гонятся. Гангстеры за ним следили, притворяясь рабочими. Самый главный гангстер сидит в самом большом экскаваторе. А в тракторе (я добавил) прекрасная гангстерша. Да уж, не без нее. Они потому и ездят все время взад-вперед по песку. Следят, наблюдают. Наконец, решаются действовать. Отключают свет в доме, входят в подъезд, крадутся по лестнице. А тут мы, придурки, с нашими чемоданами. И если мы здесь еще немного посидим, все это произойдет в самом деле. Так что давай пообедаем, съедим рис, умнем овощи и пойдем наконец гулять по набережной, раз уж мы сегодня не уезжаем отсюда, подойдем, наконец, к воде.

Но к воде никак нам было не подойти. Мы шли и шли по набережной, мимо все таких же, если не тех же, бетонно-стеклянных, сплошным фронтом стоявших домов, а за парапетом все ездили и ездили желтые экскаваторы (с гангстерами), желтые тракторы (с прекрасными гангстершами), да и ветер усиливался, да и дождь налетал вдруг порывами; налетал; пролетал. Зато на набережной (отдадим и ей должное) попадались нам персонажи тоже исключительно парадоксальные, прямо хоть вставляй их в наш триллер. Сперва попался нам дядечка в длинном синем пальто, в шляпе, которую сразу захотелось обозвать котелком, без шарфа, но с шейным платочком-пейсли, при этом в ярко светящихся, ядовито-желтых спортивных ботинках. За ним шел еще один дядечка, без платочка, без котелка, зато с коляской, в которой сидела маленькая, лохматая грязно-белая собачонка, удивленно таращившаяся на море и мир. Потом, подгоняемая ветром, равнодушная к ветру, пробежала, обгоняя нас и бурно пыхтя, спортивная толстуха в рейтузах и маечке, ярко-красной и тоже ядовито светящейся. Ручки-ножки у нее были крошечные, зато бедра и плечи поражали своей необъятностью. Навстречу ей и нам шла разлетающаяся блондинка с лиловым нераскрытым зонтиком, висевшим у нее на запястье, и айфоном в лиловатых от ветра руках. Явно рук ей не хватало для айфона и зонтика. В айфон она смотрела, что-то в нем набирала, а зонтик бил ее то по левой ноге, то по правой, она же, похоже, не замечая этого, еще поддавала ему коленом, чтобы, значит, он взлетал перед ней повыше. Видишь, как здесь здорово? А ты еще хотела уехать? Ты что, Жижи, наслаждайся. Наконец появился пирс, далеко уходивший в море. Этот пирс есть местная достопримечательность (как мы выяснили с помощью наших собственных верных айфонов); он построен был (мы выяснили) в 1933-м в стиле ар-деко (что бы это в данном случае ни означало) на месте деревянного, югендстильного, видавшего разные виды — и Франца Фердинанда, и эрцгерцогиню Софию, — погибшего, потому что они сами погибли в Сараеве. Тот был похож, наверное, на наш Ветрощит. В этом тоже было что-то вроде ветрощита (теперь уже с маленькой буквы): длинный ряд квадратных окон, поделенных на еще квадратики, с наветренной стороны; но все было светло-бетонное — и перила пирса, и рамы, и разные столбики, — очень мощное, мощнообшарпанное, как будто изгрызенное солью, ветром, временем, коломятностью бытия.

Мы долго шли по этому бетонно-соляному мосту к непонятной стеклянной мощно-круглой конструкции, завершающей пирс; останавливались, фотографировали; уже море билось, пенилось, ухало у нас под ногами. Навстречу нам шла и в колясках ехала почти толпа молодых инвалидов, привезенная сюда (я подумал) из какого-нибудь закрытого заведения: несчастные, искореженные, скособоченные существа в желтых жилетах, вроде тех, что носят дорожные рабочие по всему миру или демонстранты в вечно протестующей Франции (цивилизованная замена трещотки в руках прокаженного, клейма на лбу каторжника), персонажи прямо из Брейгеля, не слепцы, но калеки, прошедшие сквозь наше несчастное настоящее куда-то откуда- то: из своей прошлой тоски в свое будущее отчаяние (тут-то я и вспомнил шутку про бедного, ничем, наверное, не заслужившего ее Цеденбала). Когда мы сами прошли наветренные стекла, ветер обрушился на нас с явным намерением покарать за все наши прегрешения, даже не совершенные; грязно-серое море по-прежнему сливалось с грязно-серым, дымчато-мерцающим небом; бетонный фронт отступивших от нас домов ровной линией, в идеальной перспективе, устремлялся к едва различимому сквозь водную серь, сквозь небесную грязь маяку. Мы обошли круглую конструкцию, завершавшую пирс, не понимая, как попасть внутрь. Там были люди; там было даже кафе, столики, стойка, усатый бармен и многоцветные бутылки за стойкой. Мы сквозь стекло это видели; и люди, сидевшие внутри, смотревшие на море, волны и небо, сквозь стекло видели, соответственно, нас. Но двери не было, а те, которые были, не открывались, как мы их ни дергали, как ни толкали. Мы пошли по кругу с подветренной стороны, где можно было хоть отдышаться; потом оказались лицом к лицу с пустым безумствующим пространством, едва не сбитые с ног; попробовали одну дверь и другую; наконец, как сумели, держась друг за дружку, вернулись к главному входу, по-прежнему запертому. Там была (мне помнится) всего одна узкая дверь, сбоку, слева, изнутри заставленная вешалкой, так что она казалась скорее запасной, аварийной, случайной; но других вообще не было (или они были загорожены чем-то). Конечно (теперь я думаю), мы могли, еще разок дернув, еще разок толкнув эту дверь, отправиться восвояси. Ничего бы не было, просто-напросто. Пузатый дядька, вставший со своего места за ближайшим от вешалки столиком, мог не встать, не впустить нас. Мог нас вообще не заметить. Однако он заметил, встал и впустил. А почему эта узкая дверь не открывалась снаружи, я не знал и не знаю. Будем считать это одним из бельгийских приколов, одной из странностей этой странной страны. Помещение было большое, пустое; столики стояли только у стекол. В глубине, за баром и над бутылками, загорались какие- то бессмысленные гирлянды, жалко-тусклые в морском сильном свете; иногда вдруг включались черные большие динамики под гирляндами, скрежетали, жужжали и тут же выключались опять; или вдруг порождали пару тактов металлической музыки, чтобы сразу снова умолкнуть. Там готовились, может быть, к последнему празднику перед закрытием мира, к предвирусному веселью, предкарантинной танцульке, для самых отчаянных люсек с самыми преданными при- люськами (я правда подумал это, глядя на обшарпанное пустое паркетное пространство между баром и столиками; вот что теперь самое для меня удивительное).

Один столик был свободен, за него мы и сели. Дальше, ближе к открытому морю, сидела седая пара; Жижи их не видела (или видела, оборачиваясь, следя за моими взглядами); я видел, не узнавая. Лицом ко мне сидел крепкий старик с седыми вислыми усами, a la запо- рожцы-пишут-письмо-турецкому-султану, с большой седой шевелюрой, вислой, как и усы, словно она старалась с ними соперничать, с обветренным, красным, узко- и синеглазым лицом, с темной, темней усов, почти черной щетиною на щеках (для того, может быть, и оставленной, чтобы предъявить человечеству остатки его нестарости, следы его молодости), с открытой в треугольном вырезе свитера тоже еще не старой шеей с отчетливым кадыком и одной- единственной долгой вертикальною складкой, выбегавшей из-под небритого подбородка. Я его разглядывал, и он тоже своими синими глазами за мной, видел я, наблюдал. Женщина сидела ко мне спиной, затем вполоборота, видимо, наскучив созерцанием своего спутника, повернувшись к морю, волнам, бетонному берегу; все равно я видел сперва лишь ее длинные, густые, седые (темно-седые в отличие от его светло-седых), витые, распущенные по плечам волосы, затем край щеки, кусок профиля, в стеклянном свечении. Еще видел ее острую джинсовую коленку, закинутую на другую коленку, не менее острую; ее локоть на спинке стула; длинную кисть руки с серебряными тонкими браслетами, съехавшими с запястья на странно желтую, повисшую вниз ладонь. Кофе пить не хотелось, чая тоже пить не хотелось; может быть, джин- тоник? Что ж, давай джин-тоник; мне уже все равно. Не расстраивайся, Жижи, это всего лишь крошечный эпизод жизни; он пройдет и закончится. Седые волосы вздрогнули при этом «Жижи»; владелица волос повернулась к нам, тут же отвернулась опять; разглядеть ее я не успел. Не расстраивайся, скоро уедем. А все же есть в этом что-то необыкновенное. Здесь бы кино снимать, в самом деле. Здесь что-то невероятное могло бы случиться.

— Считай, оно уже случилось, — сказала (по-русски), поворачиваясь всем корпусом в нашу сторону, владелица темно-седых волос. На ней был черный свитер безо всякого «горла», с вырезом глубоким и круглым; были серебряные, в цвет ее браслетов и прядей, цепи на плоской груди. Она перекинула дальнюю острую коленку через ближнюю к нам; обхватила спинку стула желтыми вытянутыми руками; прижалась к ней, как будто обнимая ее. И сколько же (хотел бы я теперь знать) прошло времени, прежде чем я узнал в этой бельгийской пожилой даме, с тугим и гладким, как будто натянутым, чуть-чуть, но все еще чуть-чуть квадратным лицом, — ту девушку, от которой сорок лет назад сходил с ума, готов был (не всерьез, но все- таки готов был) повеситься? Увы, лифтинг натуральную старуху превращает в ненатуральную; вот и все его достижения. Это была моя вторая или третья мысль; первая, когда я еще не совсем узнал ее (уже узнал, но еще не совсем поверил в то, что узнал), была мысль о какой- то давным-давно прочитанной книге (ни названия, ни автора я не мог вспомнить), где рассказывалось про человека, который спит и видит длинный, путаный сон с приключениями, погонями, войнами, взрывами, всяким вздором, громким выстрелом в самом финале. От этого выстрела он просыпается. В него стреляют во сне, он в ужасе, он просыпается. Наяву что-то грохнуло, что-то упало. Гром загремел, соседи сверху шкаф уронили. Мало ли что бывает. Он еще слышит этот грохот, разбудивший его. Он проснулся от грохота наяву, который в его сне превратился, очевидным образом, в выстрел. Но все, что предшествовало этому выстрелу, вся сочиненная сном предыстория, все погони, все приключения, все это было — когда? Неужели сну хватило одного мгновения, чтобы выдумать все это? А если нет, то, получается, он, спящий, во сне уже знал, что скоро гром загремит наяву, скоро шкаф упадет? Я точно не знал, что встречу Мару в кафе, посреди Северного моря, на уходящем далеко в это море пирсе, в бетонном городе Бланкенберге. Я не знал этого, но, выходит, я это знал. Потому и думал о ней, о прошлом, об эпохе Нетто, Брутто и Цеденбала, всю дорогу, два дня подряд. И только здесь перестал думать, как если бы перед самым выстрелом наступило затишье. И это все я тоже успел подумать, пока мы смотрели с ней друг на друга, еще не вставая, не называя друг друга по имени (мыслям, как и снам, много времени и не нужно. и это тоже успел я подумать, покуда мы все сидели так, еще во сне, уже наяву).

Нам самим нужно было теперь что-то делать, что-то говорить, выражать изумление, восклицать «черт побери!», «быть не может!», «вот так встреча!» (словом, вести себя, как толстый и тонкий на Николаевском вокзале). Мы все это проделали (без удовольствия). Даже улыбки не получались, ни у них, ни у нас. В лучшем случае получались наклеенные. Они пересели за наш столик, все были друг другу представлены. Ее мужа звали Филипп, он был бельгиец, порусски не говорил. С ним можно было говорить или на плохом английском, или на столь же плохом французском (она, Мара, лопотала по-фламандски бойко, гортанно); ни на том, ни на другом говорить не хотелось. Ему самому не хотелось говорить ни на каком. Могли ли мы с ним встречаться в Москве? Давным-давно, в начале восьмидесятых? Могли-то могли, но он меня не помнил или отказывался вспоминать, тогда много было разных людей, в той Москве, different people, знаете ли, не упомнишь всех-то. А не работал ли он на фирме «Филипс». Тут он захохотал, кадык у него задергался, вислые усы задрожали. Работал, как же! Филипп с «Филипса», все тогда говорили. Он был там начальником всего бельгийского отделения, вставила Мара (по-русски), с очень обыкновенной (кажется, не наигранной) интонацией хорошей жены, гордящейся успехами мужа. Грабительница душ? Как же, как же. И вовсе она не была такой старухой, какой показалась мне со второго и третьего взгляда; седые волосы ее старили, хотя и шли к ней (в этих длинных седых волосах был вызов, и она это знала, потому, наверное, их все время откидывала, отводила пальцами то с левой, то с правой щеки, перебрасывала с плеча на плечо; потом, удалившись в уборную, возвратилась с заколкой в волосах, так что они на плечи уже не падали, только на спину, но и тут она их не оставляла в покое, проводила по ним рукой, забирала в кулак, даже, случалось, подергивала); волосы — и кретинский, конечно, лифтинг, который, похоже, недавно она сделала (уж слишком сильно, наверное, стали провисать со временем те нижние выпуклости, которые сорок лет назад мне так не хотелось называть желваками). Она была старой и молодой; была старушкой-девочкой; или старушкой-мальчи- ком; вряд ли могла по-прежнему, в память об Ахматовой, обхватив себя руками, соединить за спиной пальцы или, лежа ничком, дотронуться до колен и лодыжек, но двигалась быстро, легко, нагибалась если не первой, когда что-нибудь падало, то одновременно с Жижи, тоже сразу подхватывающей с пола и шариковую ручку, и пластмассовую баночку с драгоценной дезинфекцией для рук, которая в те дни как раз начала исчезать из аптек и дрогерий, даже бельгийских.

Жижи! Это же в память о фильме — Жижи? О каком фильме? Ну об этом, пятидесятых годов, чайки, чайки. «Чайки умирают в гавани», вот как! Неужели она помнит этот фильм, как удивительно! То есть как же она может не помнить этот фильм? Да ведь мы же его вместе смотрели, неужели я — не помню? Я смотрел в ее глаза, она смотрела в мои. Я узнавал ее глаза; это были те же, молодые глаза на тугом, нагом (и наглом по-прежнему), натянутом, гладком лице; они были такие же темные, холодные и пустые; так же были обведены черной краской; но желтоватых кругов (прудов, провалов) вокруг них уже не было (видно, хирург убрал их вместе с желваками; кожа была везде одинаковой, матовой, мертвой). Мы смотрели этот фильм вместе, как я могу не помнить? Где же мы смотрели его? У. тут она зримо помедлила. потом произнесла намеренно неразборчиво, быстро дернувшись в сторону своего мужа. у. Я. Яса на даче. Мы поехали к нему на дачу, чтобы посмотреть этот фильм, как (еще раз) — как я могу не помнить? Я — мог не помнить; и могу не помнить по-прежнему. Там был еще смешной шофер такой, которого ты потом постоянно цитировал. Шофер, смешной, которого цитировал я? Шофер, смешной, старый, говоривший, что думать надо меньше. Vox populi, как ты выражался. И это было, когда мы ехали на дачу к Ясу (тут она снова дернулась) смотреть фильм «Чайки умирают в гавани»? — Да, именно так это было. Теперь (меняя тему) расскажи о себе. Мне пришлось рассказать о себе, она тоже кое-что о себе рассказала. Она была замужем за вот этим Филиппом (тот, понявши, кивнул) уже. сколько?.. уже тридцать пять лет; как из Рашки уехала, так там больше и не бывала. А на черта ей эта Рашка? что в ней хорошего? Зато они с Филиппом (он милостиво позволил ей погладить себя по руке) весь мир объездили, из Новой Зеландии недавно вернулись, на Мадагаскар собираются, если чертов вирус позволит. Нет, они живут не здесь, вот еще глупости, они живут, понятно, в Брюсселе, но у них есть дом тут недалёко, в Остенде. А здесь они? А здесь они, потому что Филиппу здесь нравится. Вот здесь ему нравится? Да, вот здесь (она показала, иронически-широким жестом, на бетонный берег, грязное море). Он здесь в детстве проводил каждое лето. Здесь летом полно народу, между прочим. Здесь чудесно летом, сплошное веселье. Все летом здесь. и"наче (тут, наконец, получилась у нее улыбка хоть чуть-чуть настоящая). А вам что же (она повернулась к Жижи), не по душе наша бельгийская архитектура? Дураки вы, ничего не понимаете (произнесла она, уже без улыбки, с не совсем наигранным презрением в голосе). И собственно, что теперь? Теперь непонятно что. Поговорили, и будет. А завтра? Назавтра мы собирались в Брюгге. Нет, в Брюгге они не поедут, делать там нечего, и домой к себе (она перекинулась с мужем парой голландско-гортанных фраз; тот помотал усами, покачал головой) — нет, домой к себе они нас не позовут, у них ремонт, проводку нужно новую класть (ах вот как, и у них проблемы с электричеством?), а вечером (завтра вечером, на сегодня у них другие планы; муж важно кивнул) — завтра вечером можем вместе поужинать, если, конечно, у нас есть такое желание. У Жижи никакого желания не было, этого я не мог не заметить. Но у меня желание было, еще бы. Я теперь не мог не расспросить ее обо всем; я сам себя спрашивал, как могло случиться, что мы так по-разному помним одно и то же. А мы разве не к отцу Константину ехали, когда тот таксист, vox populi, сказал нам, что надо музыку слушать и думать как можно меньше? — К какому отцу Константину? Ах, к отцу Константину! Ты что, охренел, кто же ездил к отцу Константину на такси? До него на электричке было два с половиной часа. Это правда ты, Мара? — вдруг сказал я (сам для себя неожиданно). — Нет, это мой призрак. Мы уходим. Покедова.

Я не знал и не знаю, что чувствовала Жижи, когда мы смотрели им вслед, идущим по бетонному пирсу к бетонным домам, он в какой-то моряцкой, рыбацкой, дурацкой брезентовой куртке с капюшоном, она — в смешной, дутой, как теперь модно, в горизонтальных полосах, пластиковой кацавейке, желтой, как жилеты у давно исчезнувших, уехавших в свою беду цеденбалов (даже со спины было видно, что они-то, в отличие от всех цеденбалов, — победители, хозяева бетона и мира); я себя чувствовал измотанным и измятым, как после длинного плохого кино в душном зале, когда выходишь на улицу и не знаешь, как начать жизнь заново, связать прошлое с настоящим. Я не так себя, наверное, чувствовал после чаек (умирающих в гавани), тогда, когда-то, вечность назад. И я ей верить отказывался. Ни из чего не следует, что ее память надежней моей. Может быть, я ошибаюсь, но, может быть, и она ошибается. Во всяком случае, из слов ее следовало, что с Ясом она была знакома лучше и ближе, чем я предполагал до сих пор; и то, как быстро, намеренно невнятно она произносила его имя, стараясь, похоже, чтобы ее муж не сумел его расслышать и выделить в общем потоке ее русской речи, тоже свидетельствовало о каких-то, мне неведомых, отношениях и обстоятельствах. А этот муж, этот Филипп — это был, что же, тот же Филипп, которого я помнил хохочущим, хлопающим по попке Ясову сотрудницу Иришу, хранительницу правоверно-марксистских цитат? Невозможно было представить себе, чтобы он хлопнул по попке Мару (я думал), да у нее и попки-то никакой по- прежнему не было, была та же проволочная фигура, тот же мальчишеский облик. Мне казалось, я все еще вижу их, хотя их давно уже не было, ни в кафе, ни на пирсе. Он подавал ей ее дутую кацавейку почтительно, сам влезал в свою моряцкую куртку со стариковским молодечеством; на нем и сапожки были коричневые, кожаные, с острыми носами, как у какого-то бравого, недоброго молодца. Ты как думаешь, у них есть дети? Я думаю, у них никаких детей нет (сказала Жижи); еще я думаю, что нам пора возвращаться в нашу чудную квартирку, к нашим возлюбленным экскаваторам. Они ведь без нас соскучились, не сомневаюсь.

На другой день мы поехали действительно в Брюгге. Дождя там не было, удивительным образом. Дождь еще шел, пока мы ехали, но закончился, когда мы вышли из огромной, очень путаной подземной парковки на какую-то невнятную площадь. Мы живем в настоящем, мы проваливаемся в прошлое, мы устремляемся в будущее. Я был слишком взволнован вчерашним разговором, я ждал сегодняшнего, я не мог сосредоточиться ни на каком Брюгге. Почти и не заметил я никакого Брюгге. Ну, Брюгге и Брюгге, я уже бывал здесь раза два или три, и всякий раз здесь шел дождь, и Брюгге казался серым, желтым и скучным, с необъяснимыми толпами туристов, бродивших под зонтиками по его узким улицам, вдоль взбудораженных лодками, израненных дождем каналов. Теперь толпы были, но уже неуверенные. Еще прохожие не шарахались друг от друга, но уже поглядывали с опаской. Все это было так странно и на душе по-прежнему так коломятно, что мы ни по улицам, ни вдоль каналов не побродили, а пошли прямым путем в музей Грунинге, о котором Яс мне рассказывал когда-то, еще за железным занавесом (уже, впрочем, дырявым). Там хранятся два ван Эйка: портрет его жены (который мы так долго рассматривали когда-то в огромном роскошном альбоме) и так называемая «Мадонна каноника ван дер Пале», одно из самых знаменитых его созданий (они, впрочем, все знаменитые). Нам повезло наконец: не только потому что дождь перестал, чего никогда он в Брюгге не делает, но и потому что в этом маленьком музее Грунинге, где хранятся оба ван Эйка, они, ван Эйки, начиная со следующего дня должны были не просто быть выставлены, но выставлены как-то по-особенному, в обрамлении разных предметов пятнадцатого века и с какими-то компьютерными добавками, экранами и панно, позволяющими рассмотреть каждую деталь и детальку в отдельности. Бельгия, что ни говори, страна странная, страна чудес и приколов. Выставка должна была открыться назавтра, но была открыта уже сегодня. Выставка уже была, а выставочно-вернисажной толпы еще не было. Что эта выставка как откроется, так сразу же и закроется, никто не знал, хотя многие, наверное, втайне догадывались. Ван Эйк принадлежал нам одним, нам двоим — и еще каким-то трем случайным теткам, довольно скоро растворившимся в небытии. И мы можем ходить и смотреть, ходить и смотреть, от Маргареты ван Эйк к канонику ван дер Пале и обратно к Маргарете ван Эйк. Мне здесь больше всего нравятся попугай и очки. Конечно, Жижи, гнутоклювый, зеленый, наглый (как все попугаи на свете) попугай в пухлых руках у белокурчавого, совершенно голого младенца и круглые очки (без дужек, в черной оправе) в сморщенной руке старого каноника — две детали, которые сразу бросаются нам (кому — нам? нам с тобой? нам, людям? нам, любящим?) в наши восторженные глаза. Люблю тебя за то, что ты можешь так радоваться этому попугаю, этим очкам. Попугай в пятнадцатом веке был, наверно, экзотикой. Для нас очки пятнадцатого века скорее экзотика. А у ван Эйка что экзотика, что не экзотика. У ван Эйка самые обыденные вещи кажутся фантасмагорией. Они потому, может быть, и кажутся фантасмагорией, что выписаны так тщательно, в таких мельчайших подробностях. Мы только во сне, и то изредка, все видим так ясно, так четко. Мы в жизни слепы, мы здесь вдруг обретаем зрение.

Про попугая в пятнадцатом веке думали, что он сам собой произносит одно-единствен- ное слово: Ave. Всем другим словам его надо учить, но слово Ave он уже знает. Сколько ни встречал в жизни попугаев, ни один из них не произносил, по-моему, Ave. Это Ave напоминало им не Ave, Caesar, morituri te salutant, как напоминает нам, грешным, но Ave, Maria, gratia plena, слова, с которыми ангел (или прямо Дух Святой? нам-то все равно, а они знали точно) будто бы обратился к будущей Богоматери, то есть попугай в руках у сидящего на ее коленях курчавого и нагого Младенца говорит о непорочном зачатии. А вместе с тем Ave — это перевернутое Eva. Мария тоже — Ева наоборот. Ева погубила человечество, Мария его спасла. Что до очков, то очки — и тоже в руке, не на носу у каноника, — в другой руке он держит молитвенник, — говорят, по мнению разных именитых исследователей (с которыми Яс, я помню, имел привычку не соглашаться), о том, что он, каноник, как раз отвлекся от молитвы — и в этот момент предстало ему видение: Мария с Младенцем, святой Донатиан и святой Георгий: целых четыре мифологических существа на одного живого, старого, больного каноника. Мы на него сразу и смотрим. Мы сразу смотрим на попугая, на очки в подагрической руке каноника — и на самого каноника, со всеми его морщинами, вздувшимися венами на висках и на лбу, его двойным подбородком, последними остатками очень седых волос, прорезью безгубого рта и своеобразнейшей, раздувшейся, в крошечных жилках, мочкою уха, похожей на внутренность устрицы. У небесных существ лица стертые, никакие. У него — незабываемое, настоящее, неприятное. Ван Эйк никогда не приукрашивал свои земные модели; в нем и намека не было (много раз я слышал от Яса) на всю эту итальянскую идеализацию, слащавость и лакировку действительности (Яс, мне кажется, итальянское искусство вообще недолюбливал, делая, конечно, несколько огромных исключений; из них огромнейшее — для Леонардо, самого, по его словам, не-итальянского из всех итальянских художников; не зря же он из Флоренции послал мне издевательскую фотографию почти современной комической статуи, не имеющей ни малейшего отношения ни к треченто, ни к кватроченто).

А вот кто такой был этот каноник ван дер Пале — этого ни из Ясовых давних рассказов, ни из всех прочитанных с тех пор книг, ни из теперешних пояснений к великой картине я так толком понять и не смог. Он не был священником, вот что важно. Он не был ни священником, ни монахом, ни богословом, не имел права служить мессу, но был обязан на мессе присутствовать. Он был богатым человеком, получал (непонятно за что) доходы (бенефиции; помимо бенефиций, еще какие-то пребенды; или это подвид бенефиций? поди разберись) из разных мест, разбросанных по Европе (из Италии, из Кёльна, из Страсбурга); на старости, поселившись в Брюгге, сам основал какие-то два капелланства (тоже лень разбираться). В общем, человек был богатый, знатный, верный слуга единоспасительной католической церкви, способный заказать свое собственное изображение в роли донатора, пред лицом Богоматери и в обществе двух святых, самому знаменитому художнику своего времени, своего города (еще, наверное, должен был получить разрешение у бургундского герцога; просто так, если я правильно понимаю, ван Эйк никаких заказов не выполнял). Неизвестно, учился ли он где-нибудь; докторский титул был, видимо, пожалован ему за выслугу лет и прочие достижения. Он и не выглядит ни ученым, ни подвижником, ни аскетом, ни созерцателем божественных откровений. Канцлер Ролен (властитель бургундского полумира) явлен на луврской картине как человек именно власти, человек воли, упорства, силы, зависти, хитрости. Здешний старый каноник тоже кажется мне человеком скорее светским, мирским (в нынешней России, добавила ироническая Жижи, сказали бы, боюсь я, конкретным; да, Жижи, и я боюсь этого); человеком, опять же, властным, хитрым, упорным, знающим свое место в мире и в церкви, спокойным, собранным, вполне уверенным в себе, в своем будущем, в своем загробном спасении.

А их вера (объявила проницательная Жижи) и была, возможно, уверенностью. Они были уверены, что мир устроен правильно и у них в нем есть свое от века им предназначенное, непоколебимое место. А на самом деле их мир, как всякий мир, был полн страданий, несчастий, войн, болезней, казней, предательств, подлостей, мерзостей. Других миров не бывает. Это мы считаем, что других миров не бывает. А для них тот другой мир — мир Богородицы с Младенцем на руках, мир апостолов и святых — был не менее реален, чем этот. По-иному реален, но реален не менее. Они в него не столько верили, сколько они в нем не сомневались. Они скорее не верили, что можно в него не верить. И если учредить в родном городе два капелланства (что бы сие ни значило) и пожертвовать им столько-то и столько-то (много и очень много) денег, и драгоценностей, и всякой церковной утвари, заодно и картину заказать у самого знатного мастера, и, короче, так устроить (а каноник ван дер Пале устроил именно так), чтобы по тебе и по всем твоим родственникам не просто время от времени и от случая к случаю, но всегда, каждый день недели, от понедельника до воскресенья, читали заупокойные мессы (какие-то, узнал я из одной книжки, бургундские бюрократы — Бургундия была вообще государством бюрократическим — доходили до двадцати пяти тысяч заупокойных месс, которые должны были служить во спасение их грешных душ), — то все в порядке, в ажуре, все в масле, как говорят немцы, твоя загробная жизнь устроена наилучшим образом: и Мадонна, и Младенец, и святой Донатиан, и святой Георгий, и еще сотни святых, тьмы праведников позаботятся о тебе. Они были так во всем этом уверены, что им не нужно было ничего приукрашивать, умолять художника, чтобы он изобразил их молодыми, красивыми. На что им земная лесть, если вечное блаженство им обеспечено?

Потому, говаривал некогда Яс, не очень-то он верит во всю эту теорию видений. Святому Луке, мол, является Мадонна с Младенцем — и вот он ее рисует. Она же якобы является канцлеру Ролену, она же, в обществе двух святых, — канонику Йорису ван дер Пале. Это уже потому неправдоподобно (думал я теперь, сидя рядом с Жижи на музейной скамеечке перед поступившей в наше полное распоряжение картиной), что св. Георгий, его небесный покровитель (Йорис есть искаженное Георгий, если я правильно понимаю), как бы представляющий, скорее — препоручающий каноника Богородице, стоит, со щитом и в доспехах (символизируя Церковь воинствующую, Ecclesia militans), у каноника (почти) за спиной, даже ненароком наступая на его одеяние, так что каноник уж никак его видеть не может, ни в каком виде"нии, никаким ведением, разве что у него есть еще один, духовный, глаз на затылке (что все же маловероятно; у него и в обычных глазах ничего особенно духовного незаметно). Это не виде"ния, это реальность. Для них тот мир, со всеми святыми, был реальностью, вот и все. Другой реальностью, но не менее реальной реальностью, чем реальность их настоящего. Для них время было разомкнуто в вечность. А что, в сущности, в этом странного? Ведь и мы живем не только в нашем собственном времени (думал я, сидя рядом с Жижи на скамейке, обнимая ее: музей принадлежал нам двоим). Мы живем, с одной стороны, в нашем времени и только в нашем, в том времени, которое отпущено нам. Мы знаем, когда родились, и примерно знаем, когда умрем (может быть, через двадцать лет; а может быть, через два; точно не через двести). Это наше время, время нашей жизни, только оно одно. Но с другой стороны, и оно ведь разомкнуто, пускай не в вечность, но в прошлое и отчасти, наверное, в будущее. Есть большое время, в котором мы тоже живем. В этом времени (думал я) есть и Яс, и ван Эйк, и Рембрандт, и Карина, и Рогир. Если бы я рисовал картину моей жизни, я бы нарисовал их там всех. Их всех — и еще много других персонажей. Как последний русский атеист, я бы, наверное, не стал рисовать там ни Мадонны, ни святого Георгия, но я бы точно нарисовал там Данаю. Я бы нарисовал там библейского Иакова с его сыновьями, нарисовал бы там Брута, Цезаря и Марка Антония, нарисовал бы Декарта. Это не было бы виде"ние, упаси боже, как и у каноника ван дер Пале и у самого ван Эйка это никакое не виде"ние, но это их реальность, или, во множественном числе, их реальности, одновременность их разных реальностей. Просто наши реальности по- другому устроены. Просто у нас другие мифы, другие герои. Как бы я хотел сказать это Ясу. Я этого уже никогда не смогу сказать Ясу. Я, разумеется, говорю это Ясу. Я хожу и смотрю теперь то на каноника ван дер Пале, то на Маргарету ван Эйк вместе с Жижи — и с Ясом, хотя Жижи — вот она, и я могу обнять ее, и обнимаю ее (музей принадлежит нам двоим), а Яс уже пятнадцать лет как умер, и Жижи никогда его не встречала.

Утешительная мысль? Да нет, ничего в ней нет утешительного. Она ведь не отменяет ни Ясовой смерти, ни моей собственной. Мы всегда будем чувствовать роковой разрыв между огромным временем мира и крошечным временем нашей жизни. Никакие картины нам здесь, увы, не помогут. Ни Мадонна с Младенцем, ни святой Георгий, ни уж тем более святой Дона- тиан не сведут меня снова с Ясом. Ты права, Жижи, в пятнадцатом веке они смотрели на эти вещи иначе. И то, что они смотрели на эти вещи иначе, верили в воскресение или не верили, что можно в него не верить, навсегда, конечно, отделяет, и отдаляет, и отрывает нас и от персонажей ван Эйка, и от самого ван Эйка, и от Рогира, и от всех остальных. А все-таки есть в них что-то поразительно близкое, словно современное нам. Что же это? Я не знаю; я так до сих пор, удивительным образом, и не знаю, что же это такое. Самого главного про эти картины я так, получается, и не понял. Яс понял, не сомневаюсь. Но как выразить наше понимание, вот в чем вопрос. Мы произносим разные слова, но что мы на самом деле имеем в виду? Яс, когда мы с ним рассматривали у него дома огромный роскошный альбом ранней фламандской живописи, такой огромный, что приходилось раскладывать его на полу (и неужели это было в тот раз, когда моя бордовая водолазка, по своей привычке, задралась у меня на спине и вдруг подошедшая сзади, склонившаяся ко мне Тамара Сергеевна провела своей теплой мягкой ладонью по этой голой спине моей, интересуясь, не замерз ли я, не хочу ли, чтобы она согрела меня в своих жарких державных объятиях? — нет, этого она не спросила, только подумала, и это было, наверно, в другой раз) — Яс, переворачивая белыми аккуратными пальцами страницы альбома, надолго задерживаясь на портрете Маргареты ван Эйк (с ее тонкими губами, безресничными веками, рогами на голове), перед которым мы стояли, к которому вновь и вновь подходили теперь в музее Грюнинге, в Брюгге и наяву (если бы мой муж нарисовал меня так, уж я закатила бы ему сцену; хорошо, что я не художник, Жижи), и затем опять возвращались к канонику, — Яс, тогда, когда-то, глядя на этот портрет и на другие портреты, говорил об отстраненной неподвижности изображенных на них людей, о созерцательности в их лицах, о выпадающем из времени взгляде, которым они смотрят на нас, вынуждая и нас смотреть на них так же, тем самым приближая, даже (он именно так и выразился) причащая нас какому-то другому миру, в который нам вовсе не обязательно верить, но который, пусть ненадолго, становится реальным для нас.

Все это прекрасно, Яков Семенович, но все это не убеждает меня. — А как бы ты теперь мне ответил? — Теперь. теперь я связал бы это со своими собственными давними, всегдашними мыслями. Эта созерцательность, эта статичность, о которых все говорят и вы говорили, — что это, если не момент самосознания, совпадения с собою, углубления в свое подлинное, свое внутреннее? У ван Эйка (на всех картинах), у Рогира (не на всех, но на портретах уж точно) персонажи не отчуждены от себя. Мы все отчуждены от себя, почти всегда отчуждены от себя, мы очень редко бываем не отчуждены от себя. Они показаны так, словно для них правило то, что для нас исключение. Это вовсе не делает их приятными, или добрыми, или даже особенно умными, или вообще особенными людьми. Они такие, каковы они есть. Они жили так давно, они и слыхом не слыхивали ни о Декартовом cogito, ни о Кантовом «я мыслю», которое должно иметь возможность сопровождать все наши прочие мысли, но они словно погружены в cogitatio, в состояние глубокой задумчивости: и каноник, и Маргарета, и коварный канцлер Ролен, и даже купец Арнольфини, так странно и страшно похожий на одного нынешнего, не к ночи будь помянут, правителя, и его молоденькая, чуть-чуть анемичная, то ли беременная, то ли еще не беременная жена. Не говорю уж о Мадонне и прочих. Даже курчавый Младенец у нее на руках уже думает о чем-то своем (о спасении мира? о попугае?). Отсюда их пресловутый покой. Вот так, Яков Семенович, я бы вам ответил теперь. — А я бы ответил тебе, что это есть вообще на портретах; не на всех портретах, но на многих портретах. Разве у Рембрандта это иначе? Разве на том автопортрете Рембрандта, перед которым мы стояли с тобой в Амстердаме, нет этой же погруженности в cogitatio? Художник заставляет свою модель сидеть неподвижно, иногда очень подолгу; он, следовательно, выхватывает свою модель из потока, стремления, струения жизни; тем более если моделью он становится сам, то, задумываясь об этом или нет, он пишет свой собственный взгляд, а взгляд художника, прости за банальность, это взгляд всегда отстраненный, всегда углубленный. У нас у всех бывает такой взгляд, у тебя он тоже бывает. Люди — существа, наделенные сознанием, или, лучше сказать, существа себя сознающие. Конечно, это сознание, или, лучше скажем, эта способность сознавать себя отражается в их глазах. Иногда отражается, иногда не отражается. — Как я помню эту вашу мефистофельскую улыбку, Яков Семенович. И да, вы говорили мне, что у меня бывает этот глубокий, непонятно откуда идущий взгляд, не помню только, и не могу теперь вспомнить, где и когда вы говорили мне это. Значит, дело не столько в моделях, сколько в манере? В моделях, но и в манере? В медлительной медитативности этой манеры, о чем вы рассуждали еще тогда, когда-то, на тех ваших общедоступных лекциях для взыскующих истины старшеклассников, с которых, как мне иногда теперь кажется, вообще началась моя сознательная жизнь? Это он, ван Эйк, в состоянии если не непрерывной, то очень долго длящейся, дольше длящейся, чем она имеет обыкновение длиться у нас, простых смертных, meditatio, contemplatio, cogitatio, или уж назовите это как вам будет угодно, выписывает здесь каждую деталь и детальку, в неисчислимых подробностях: и узор ковра, и фигурки на подлокотниках трона, и капители колонн со своими собственными крошечными фигурками, и слюдяные окна в кружочках, и митру святого Донатиана, и доспехи святого Георгия.

А мы встаем, мы уходим, мы выходим на улицу. Нет, не так просто: мы роемся в карманах в поисках ключика от настенного ящичка, в котором оставили наши рюкзаки, наши зонтики, вынимаем одноевровую монетку из щелочки в исподе дверцы, куда провалилась она при открытии ящичка, запихиваем зонтики во внешние карманы рюкзаков, пьем воду из пластмассовой бутылочки, дожидавшейся нас вместе с рюкзаками и зонтиками (какая жажда владеет людьми в двадцать первом веке; в двадцатом отродясь такой не бывало), щуримся на солнце, пробившемся сквозь белесые облака. Это просто жизнь, Жижи, что ж поделаешь? Жизнь отрывает нас от нас самих; мы забываем себя; теряем себя из виду. Иначе и быть не может? Я не знаю; я, иногда мне кажется, не знаю вообще ничего.