Сквозь грязное стекло, с прижатою к уху трубкой, я смотрел (вот это помню) на Яса, большого и старого, в очень (как же иначе?) шикарном двубортном пальто, по-прежнему похожего и на Цезаря, и на Марка Антония, и на Марлона Брандо, неловко, непривычными пальцами пытающегося открыть пачку (все-таки, кажется мне) HB, подцепить ногтями целлофановую красную ленточку, раскрывающую, если потянуть за нее, целлофановую обертку; Рейн мерцал за ним все тем же стремительным сиянием, бессмысленным блеском. — Мне нельзя быть беззаботным, — объявил он, когда мы шли с ним к машине. — Другим можно, а мне нет, нельзя. Как только я расслабляюсь, случается что-нибудь ужасное. Как только я позволяю себе просто жить, происходит несчастье. Со мной или с кем-нибудь. Одним дано, другим не дано.
Меня за это наказывают. Я попросил его не говорить чепухи; он не снизошел до ответа; докурил сигарету, далеко отставляя ее от себя, как делают все
Мы тогда были бы квиты, думал я в Бингене, во время и после нашего собственного с Жижи ужина, совсем не столь дорогого, в уже готовом закрыться на карантин ресторане, среди немногих посетителей, смотревших друг на друга, как заговорщики и агенты враждебных держав, и потом, уже вечером, когда мы снова вышли на пустую тускло-фонарную набережную (с уже смутно синеющими очертаниями виноградников на другом берегу реки); тогда, я думал, мы были бы квиты. Только он узнал бы сразу о моем романе с Тамарой Сергеевной, а я о его романе с Марой узнал вчера вечером (неужели всего лишь вчера? время сразу падает в вечность, не успеем мы обернуться). А что было бы, если бы я узнал сразу? Это было бы для меня катастрофой. Спасибо вам, Яков Семенович, за то, что уберегли меня от нее. И неужели он вправду все эти годы поддерживал с Марой какие-то, какие-никакие, но отношения, знал, где она, что с ней, даже, получается, звонил ей из Мюнхена, запретил приезжать в Амстердам? Я пытался представить себе все это и не мог представить себе по-прежнему ничего. Картинка не складывалась, кусочки не подходили друг к другу. Как будто мысль моя упиралась во что-то темное, мягкое, но неподатливое, непробиваемое. Даже в ладонях было ощущение какой-то бархатной поверхности, в которую утыкались они вместе с мыслью. Я словно гладил ладонями этот бархат, и он, пожалуй, даже нравился мне на ощупь, но это было и все, никаких больше не было ни мыслей, ни образов у меня в голове, ни чувств у меня в душе. Скорее уж понимал я, что, сколько бы ни думал теперь о Ясе, не смогу его
Вечером, в гостинице (хорошей и никакой, без льежских бетонных изысков, но и без особенной плюшево-рюшевости; печально-примечательной только тем, что на стене в холле, прямо над регистрацией, висела, радуя глаз посетителей, несчастная Мона Лиза с пририсованными Марселем Дюшаном мерзкими усиками и пририсованной им же мерзейшей бородкой: вот так авангард превращается в ширпотреб, сказал бы, наверное, Яс; так умирают революции; мир заканчивается not with a bang, but a whimper, добавил бы он, наверное, не преминув извиниться за избитую цитату) — в гостинице, следовательно, когда Жижи, лежа на огромной (какие только в гостиницах и бывают) кровати, занялась изучением все более пугающих новостей о коронавирусе, о надвигающемся на нас карантине, в своем верном айфоне, я снова достал чудесную книжку Цветана Тодорова о становлении индивидуальности во фламандской живописи эпохи Возрождения, книжку, которую взял с собою из Мюнхена (нет бы взять одну из Ясовых, но Ясовы большие, тяжелые, а эта маленькая, беленькая, в мягкой обложке), предполагая перечитать ее по дороге, которую открывал только в первый день (теперь такой уже давний). Тодоров пишет (уже в эпилоге), что, выхватывая свои модели из времени, фламандцы (ван Эйк, значит, и Рогир, и прочие) являют нам неподвижную идентичность изображенных ими конкретных людей (l‘identite immuable des individus); что художники последующих эпох все реже и реже притязают на то, чтобы показать нам эту неподвижную идентичность; тут же, словно не замечая противоречия, говорит он (Яс говорил то же самое), что, в отличие от средневековых мастеров, мастера эпохи Возрождения (к которым относит он и Рогира, и ван Эйка) изображают людей, вещи, ландшафты не такими, какими они должны быть по идее и с абсолютной точки зрения, но такими, какими они, художники, видят этих людей, эти вещи, эти ландшафты. А есть ли здесь противоречие (думал я)? В том-то и прелесть, и сила, и невероятность этой живописи (так я думал), что она позволяет нам увидеть, как в изменчивом мире художник открывает неизменное, постоянное — в непостоянном. Да и прав ли он вообще? Разве этой неподвижной идентичности (l‘identite immuable) нет на портретах Рембрандта? Я вспомнил (вот, наконец, хоть что-то еще, кроме старой красивой бандерши и чая в гостиничном холле, вспомнил вдруг из нашей амстердамской поездки), как мы долго стояли с Ясом в Rijksmuseum перед Вермееровой голубой женщиной с письмом в руках у окна, в утреннем свете, потом перешли к Рембрандту, к автопортрету молодого, буйно-курчавого, потом к автопортрету уже старого Рембрандта, в тюрбане и в образе (как всегда говорится, но что это значит?) апостола Павла, с выпирающим из-под тюрбана морщинистым лбом, удивленно поднятыми бровями и темным, детским, печальным, всезнающим, как будто всепрощающим взглядом. — Ты же понимаешь, в чем разница? — спросил Яс. — В чем же? — Вермеер останавливает мгновение, Рембрандт прозревает сущность. Поэтому Вермеер так прекрасен, а Рембрандт так глубок.
Потом он задумался, сел на лавку посреди зала. — Это правда и не правда, так и не так. И Вермеер раскрывает непреходящее, и Рембрандт, конечно, прекрасен. Это все только наши мысли, попытки приблизиться к чему-то, чего мы никогда не сможем понять в полной мере. Любая мысль приблизительна, окончательной может быть вот, в самом деле, работа Рембрандта, картина Вермеера. Я ответил (или так мне теперь вспоминается. так мне в Бингене вспомнилось), что он это уже не раз говорил и что сама эта мысль — о приблизительности всякой мысли — тоже всего лишь мысль, а значит, и ее нельзя считать окончательной. — Я помню, что ты изучал логику, — ответил он с почти забытой мною мефистофельскою улыбкой. Потом, все с той же улыбкой, сообщил мне, что и картины, в сущности, никогда не бывают закончены и что вот это, наверное, я от него слышу впервые. Да, картины тоже по-своему не закончены, как ни странно. Вообще ничего нет законченного, ничего завершенного, в известном смысле даже и совершенного. Просто художник в какое-то мгновение говорит себе: хорошо, пусть будет так, займемся другой картиной. И писатель в какое-то мгновение перестает править свою рукопись, свою машинопись, верстку, сверку и как это все называется. Или времени уже нет, или сил уже нет, или издатель уже сходит с ума, или редактор уже отказывается вносить новую правку. Ему вот, Ясу, так и не дали довести до сколько-нибудь приличного состояния — о совершенстве уж не говорит он — его главную книгу о пятнадцатом веке. Теперь надо бы, кстати, переписать ее, избавить от ссылок на брадатых богов. Брадатые боги умерли, зато, увы, другие воскресли. Он не сравнивает свои скромные труды с шедеврами мирового искусства (мефистофельская улыбка), он ума еще не лишился, но все же это именно так, верю я ему или нет.
Нам только кажется, что все эти картины закончены; на самом деле художник просто перестал над ними работать. И наш разговор о них не окончен. Мы ведь каждый раз их видим по-новому, сколько бы ни смотрели. Иначе и смотреть бы не стоило. Мы будем их толковать, о них спорить, пока вообще не утратим к ним интерес (что в общем-то маловероятно). Почему Рембрандт изобразил себя в виде апостола Павла? что за письмо читает женщина у Вермеера? а карта на стене? она как-то связана с этим письмом? с той картой, которую рисует географ, висящий теперь во Франкфурте? А уж о ван Эйке нашем любимом сколько всего написано! Тут недавно один француз огорошил ученый и неученый мир сообщением, что чета Арнольфини — это вовсе не свадебный ритуал, как до сих пор считали все нормальные люди, включая корифеев искусствознания, от Панофского до Пэхта (вельзевуловская усмешка), а что это явление призрака, что это женщина из загробного мира является своему еще замешкавшемуся на земле мужу. Чепуха, но ведь интересная чепуха. Разговор не окончен, последнее слово не сказано, приговор не произнесен, а если произнесен, то может быть и обжалован. — А ты не находишь, что Рембрандт здесь самый настоящий
Рембрандт здесь — самый настоящий
Мы потом встречались с Ясом, но каждый раз как-то мельком: в 1999 году, когда мы с Кариной прилетели в Москву с детьми, чтобы показать им их историческую неродину, почти сразу уехали в Ярославль; потом в 2001-м; в 2003-м. Говорили по телефону, но что скажешь по телефону, из Мюнхена в Москву, из Москвы в Мюнхен? В последний раз (кто знал, что он будет последним?), когда он уже кашлял в трубку, но был еще бодр и собирался лететь в Барселону, и у нас даже возникла внезапная мысль (а слабо" нам?), что я прилечу туда на пару дней, чтобы с ним повидаться, и только под конец его голос становился все глуше, и говорил он все медленнее, как если бы разговор утомил его, и он сам удивлялся и злился на себя за свою же усталость, — я сказал, заканчивая этот уже явно тяжелый для него разговор: ну хорошо, Яков Семеныч. В том смысле, что: хорошо, Яков Семеныч, поговорили — и будет, не утомляйтесь и выздоравливайте, скоро же опять созвонимся, даже скоро увидимся. — А что хорошего? — он ответил. И это было последнее, что я от него услышал, и это уже был ответ
Со мною были Лиза и Федор (Тео, как он требовал, чтобы его называли), уже подростки, тинейджеры, уже вовсю начавшие жить своей собственной жизнью, в которую не хотели меня пускать; после похорон я увез их на Тегернзее. Мы переночевали, помню, в гостинице совсем недалеко от бывшего бенедиктинского монастыря, того самого, монахам которого Николай Кузанский посылал когда-то (больше пятисот лет назад; в начале нашего мира, который теперь все никак не может закончиться, который всегда заканчивается, потому что время всегда заканчивается, всегда умирает) картину со всевидящим взглядом, в сопровождении одного из прекраснейших своих сочинений; на другое утро пошли в горы по одному из тех чудных маршрутов между Тегернзее и Шлирзее, по которым так часто ходили вместе с Кариной. Мне казалось, я вообще их не вижу, этих гор. Ни гор не вижу, ни зеленых лугов, ни дальнего снега, ни чистого неба. Через пару дней, кровь из носу, мне нужно было поехать во Франкфурт. Во Франкфурте одни сплошные банки, и больше ничего там, по-моему, нет. Один из этих банков, не самый большой, но и не самый маленький, решился доверить нашей с Матиасом фирме его, банка, программное обеспечение; от таких предложений не отказываются, ясное дело. Дело и выгорело, но переговоры затянулись. Даже, помню, свободный день выдался. Идти с по-прежнему длинноволосым (мы оба с тех пор окончательно поседели) Матиасом к каким-то его гессенским друзьям мне меньше всего хотелось. Там тоже есть горы, недалеко от Франкфурта, называемые Таунус; горы очень средней руки, совсем не Альпы; скорее холмы, чем горы; но все-таки лес, пустота, тишина. Как вы могли умереть, Яков Семенович, вот чего я не понимаю. Я выбрал вершину со странным названием Высокий Корень (Hohe Wurzel); из-за названия ее и выбрал; просто ткнул пальцем в карту. Вершина скромнейшая; даже не вершина; просто возвышенность. Как ты посмела умереть, Карина, скажи мне. Почти на самой вершине обнаружилась бетонная теле- и радиокоммуникационная башня, мощно взлетавшая в прозрачную небесную синь; с плоско-цилиндрической конструкцией наверху и тонким красным шпилем совсем уже в небе. Возле башни не обнаружилось ни одного человека; только забор, и видеокамеры, и ровное жужжание каких-то, что ли, трансформаторных будок. Затем обнаружился бурелом, поваленные елки, исчезающая тропинка, серые, почти белые пни, пятна солнца на сухостое. Чем ближе к вершине, тем чаще попадались на этих пнях пирамидки из плоских камней — иногда просто камушки, положенные друг на друга: те, что поменьше, на те, что побольше; иногда с притязанием на подлинную, пусть миниатюрную, пирамидальность; иногда и сложные колончатые конструкции, держащие равновесие вопреки ветру и времени.
Мы такие пирамидки впервые видели с Кариной в Ирландии, в Коннемаре; потом часто видывали их в Альпах. На самой вершине ничего и не было, кроме этих пней, пирамидок. Еще были плоские камни, похожие на щебенку, был мох, валежник, палые ели с торчащими вверх корнями, сухой землей и ломаными кусками все тех же плоских камней, застрявших между корнями в земле. Но далеко было видно, со всех сторон была зелень и синь: ближняя зелень елок, и дальняя зелень ландшафта, и совсем дальняя синь холмов, и уже почти голубая синь других, еще более дальних холмов, словно повисших над первыми, готовых слиться с голубизной прозрачного неба. Все вблизи было мертвое, вдали было все живое. Только камни не совсем были мертвыми; камни, когда я их вынимал из земли, были с исподу мокрыми, в красноватых прожилках, с кусочками мха и мелкими веточками, на них налипшими, с внезапными, под одним из них, побежавшими прочь муравьишками. Чем больше камней я клал, чем выше делалась моя пирамида, тем трудней мне было сдерживать слезы, так что и я пошел просто прочь, прихватив один камень с собою, весь дальнейший мой путь щупая пальцами его шероховатую, уже теплую, твердую, утвердительную (как у всех камней), какую-то (как у всех камней) убедительную поверхность; спустился с голого холма; вышел в лес спокойный, сосновый; потом в лес лиственный, липовый; потом, за шоссе, попал в засохший ельник, с торчащими повсюду обрубками; потом дорога повела меня вниз, все опять изменилось, вырубки кончились, за зелеными ветками появились снова синие горы, синие скаты холмов на той стороне какой-то большой долины; пятна солнца лежали повсюду: на стволах деревьев, на белоглинистой, с вкраплениями щебня, дороге; прошлогодние палые листья из бурых тоже делались на солнце почти белыми; почти сливались с зелеными свежими кустиками; и, глядя на все это, прислушиваясь к мирному шуму леса, мерному звуку моих же шагов по дороге, я вновь, помню, испытал, сквозь все свое горе, вопреки ему и им же усиленное, то чувство полноты бытия, которое так остро испытывал когда-то в горах: полноты бытия, где, так я чувствовал, им обоим было место, и Карине, и Ясу, как было место вообще всему прошлому, всему настоящему. Я вспомнил свои давние (детские, глупые) мысли о невозможности вынести суждения типа
И теперь — что же? Я писал ровно полгода то, что вот сейчас заканчиваю писать: с середины марта до середины сентября этого странного, страшного, коронавирусного 2020 года. А помнишь, как мы возвращались в новогодний вечер с концерта в Gasteig’e, сперва ждали трамвая возле Deutsches Museum, потом, презрев промозглый холод, пошли пешком вдоль реки, где первые придурки уже пускали свои ракеты, домой в Богенхаузен, и как говорили о том, что год с такими цифрами — два-ноль-два-ноль — наверняка будет особенным, просто не может не быть особенным, исключительным годом и что следовало бы записывать каждый день события этого года? Но событий никаких не было, разве что в самом начале. Мы вернулись в Мюнхен из Бингена (Бельгии, Бланкенберге), сходили вечером (как потом выяснилось: в последний раз) в тайский ресторан по соседству; а потом мир закрылся; из магазинов первым делом исчезла туалетная (почему-то) бумага, так что в ближайшем к нам супермаркете ее продавали лишь по утрам (сразу все раскупалось) и по одной упаковке в руки (как тут было не вспомнить наше прекрасное советское детство, наш потерянный социалистический рай? исхода нет, Жижи, все повторяется); по радио и телевизору сперва долго рассказывали, что маски носить не надо, от масок один только вред; и в аптеках не было, действительно, масок (потому небось и рассказывали, что масок не было); из