Книги

Один человек

22
18
20
22
24
26
28
30

Сквозь грязное стекло, с прижатою к уху трубкой, я смотрел (вот это помню) на Яса, большого и старого, в очень (как же иначе?) шикарном двубортном пальто, по-прежнему похожего и на Цезаря, и на Марка Антония, и на Марлона Брандо, неловко, непривычными пальцами пытающегося открыть пачку (все-таки, кажется мне) HB, подцепить ногтями целлофановую красную ленточку, раскрывающую, если потянуть за нее, целлофановую обертку; Рейн мерцал за ним все тем же стремительным сиянием, бессмысленным блеском. — Мне нельзя быть беззаботным, — объявил он, когда мы шли с ним к машине. — Другим можно, а мне нет, нельзя. Как только я расслабляюсь, случается что-нибудь ужасное. Как только я позволяю себе просто жить, происходит несчастье. Со мной или с кем-нибудь. Одним дано, другим не дано.

Меня за это наказывают. Я попросил его не говорить чепухи; он не снизошел до ответа; докурил сигарету, далеко отставляя ее от себя, как делают все трубочники, вообще все люди, курящие сигареты лишь изредка. Мы потом останавливались если не у каждой второй, то у каждой третьей телефонной будки, сперва у Рейна, потом на автострадных заправках, весь долгий путь до баварской столицы. Где-то возле Вюрцбурга телефон осаждала вывалившаяся из автобуса толпа престарелых путешественников, в которых невозможно было не распознать недавних граждан рухнувшей Гэ-Дэ-Эрии, быть может, впервые вывезенных в только- только открывшийся для них свободный западный мир. Одежда их отличалась мешковатостью, достойною самого «Москвошвея»: кожзаменительные куртки, пролетарские лица; Яс, дожидаясь, чтобы они перестали перекрикиваться на своем саксонском свистящем диалекте и запихнулись обратно в автобус, смотрел на них со стоическим выражением древнеримского подбородка, потом пробормотал что-то про непреодолимые классовые чувства, потом предложил перекусить в приавтострадном ресторане, раз уж к телефону все равно не пробиться. А мы ведь и сами тогда только-только попали в свободный западный мир; нам даже приавто- страдная еда, на прогорклом масле приготовленная из промышленных отходов, не казалась такой гадостью, какой кажется теперь, четверть века, треть жизни спустя. Мы тогда даже ели ее, не страшась за свои жизни и животы. То ли животы были крепче, то ли еда была лучше. И что же, Яс (сам Яс! сам Яков Семенович!) сидел там, в стеклянно-пластмассовой дорожной обжорке, и уминал свиную рульку, хорошо если разогретую в микроволновой печи, а так, возможно, томившуюся с самого утра на ядовитом огне, с кусками крахмальной картошки, вываренной до полного исчезновения всякого вкуса и политой коричневым липким соусом, брызги которого на краю тарелки имеют обыкновение немедленно застывать, превращаясь в холодные червивистые подтеки? Да, уминал, под звон посуды, сбрасываемой с обшарпанных и грязных подносов; и даже уминал с аппетитом, с никогда прежде не виданной мною в нем жадностью, похоже, пытаясь заглушить свое беспокойство; потом вдруг отодвинул от себя и поднос, и салат, и рульку; побежал назад к телефону. Теперь мы узнали подробности; зато теперь, в настоящем теперь, через двадцать пять лет, я уже не могу вспомнить, на велосипеде ли она ехала, там, в Калифорнии, Вера, Верочка, Ясова старшая дочка, или просто улицу переходила, и это теперь никакого значения не имеет, теперь у нее своих детей уже сколько-то, ей тоже можем мы позвонить, спросить, сколько именно, хотя и это неважно, а тогда было важно, разумеется, все, главное, что она была вне опасности, заработала себе перелом ребра и руки, но была уже в полном сознании, могла уже говорить, и Тамара Сергеевна уже поговорила с ней, за неисчислимые деньги, из своей гостиницы в Ишгле, и нет, никому не нужно было все бросать, срываться с места, лететь в Калифорнию, так что мы поехали просто дальше, поздно вечером были в Мюнхене и затем провели еще день или два дня в Старой Пинакотеке, перед святым Лукой, рисующим Мадонну, и перед моим любимым житием Марии безымянного кёльнского мастера с его золотым средневековым метафизическим небом над ренессансными исчезающе-голубыми горами — и этими чудными темно-синими ангелами, крылатыми человечками из детской книжки, которые, впрочем, скорее оставили Яса, показалось мне, равнодушным (хотя они-то, может быть, и спасли его дочку в Лос-Анджелесе), и назавтра поехали в Ишгл за Анечкой и Тамарой Сергеевной, и, глядя на Тамару Сергеевну, вечером, в беспардонно дорогом ресторане, притворявшемся сельской харчевней, и на другой день, по дороге на мюнхенский аэродром, я думал (как и теперь думаю), что совершил огромную ошибку и упустил величайший шанс своей жизни, не попытавшись тогда, когда-то, «на заре туманной юности», завести с ней роман, получить вожделенное посвящение в ars amandi не от кого-нибудь, но именно от нее, с ее зелеными глазами, ее державными формами.

Мы тогда были бы квиты, думал я в Бингене, во время и после нашего собственного с Жижи ужина, совсем не столь дорогого, в уже готовом закрыться на карантин ресторане, среди немногих посетителей, смотревших друг на друга, как заговорщики и агенты враждебных держав, и потом, уже вечером, когда мы снова вышли на пустую тускло-фонарную набережную (с уже смутно синеющими очертаниями виноградников на другом берегу реки); тогда, я думал, мы были бы квиты. Только он узнал бы сразу о моем романе с Тамарой Сергеевной, а я о его романе с Марой узнал вчера вечером (неужели всего лишь вчера? время сразу падает в вечность, не успеем мы обернуться). А что было бы, если бы я узнал сразу? Это было бы для меня катастрофой. Спасибо вам, Яков Семенович, за то, что уберегли меня от нее. И неужели он вправду все эти годы поддерживал с Марой какие-то, какие-никакие, но отношения, знал, где она, что с ней, даже, получается, звонил ей из Мюнхена, запретил приезжать в Амстердам? Я пытался представить себе все это и не мог представить себе по-прежнему ничего. Картинка не складывалась, кусочки не подходили друг к другу. Как будто мысль моя упиралась во что-то темное, мягкое, но неподатливое, непробиваемое. Даже в ладонях было ощущение какой-то бархатной поверхности, в которую утыкались они вместе с мыслью. Я словно гладил ладонями этот бархат, и он, пожалуй, даже нравился мне на ощупь, но это было и все, никаких больше не было ни мыслей, ни образов у меня в голове, ни чувств у меня в душе. Скорее уж понимал я, что, сколько бы ни думал теперь о Ясе, не смогу его передумать, превратить в кого-то другого.

Вечером, в гостинице (хорошей и никакой, без льежских бетонных изысков, но и без особенной плюшево-рюшевости; печально-примечательной только тем, что на стене в холле, прямо над регистрацией, висела, радуя глаз посетителей, несчастная Мона Лиза с пририсованными Марселем Дюшаном мерзкими усиками и пририсованной им же мерзейшей бородкой: вот так авангард превращается в ширпотреб, сказал бы, наверное, Яс; так умирают революции; мир заканчивается not with a bang, but a whimper, добавил бы он, наверное, не преминув извиниться за избитую цитату) — в гостинице, следовательно, когда Жижи, лежа на огромной (какие только в гостиницах и бывают) кровати, занялась изучением все более пугающих новостей о коронавирусе, о надвигающемся на нас карантине, в своем верном айфоне, я снова достал чудесную книжку Цветана Тодорова о становлении индивидуальности во фламандской живописи эпохи Возрождения, книжку, которую взял с собою из Мюнхена (нет бы взять одну из Ясовых, но Ясовы большие, тяжелые, а эта маленькая, беленькая, в мягкой обложке), предполагая перечитать ее по дороге, которую открывал только в первый день (теперь такой уже давний). Тодоров пишет (уже в эпилоге), что, выхватывая свои модели из времени, фламандцы (ван Эйк, значит, и Рогир, и прочие) являют нам неподвижную идентичность изображенных ими конкретных людей (l‘identite immuable des individus); что художники последующих эпох все реже и реже притязают на то, чтобы показать нам эту неподвижную идентичность; тут же, словно не замечая противоречия, говорит он (Яс говорил то же самое), что, в отличие от средневековых мастеров, мастера эпохи Возрождения (к которым относит он и Рогира, и ван Эйка) изображают людей, вещи, ландшафты не такими, какими они должны быть по идее и с абсолютной точки зрения, но такими, какими они, художники, видят этих людей, эти вещи, эти ландшафты. А есть ли здесь противоречие (думал я)? В том-то и прелесть, и сила, и невероятность этой живописи (так я думал), что она позволяет нам увидеть, как в изменчивом мире художник открывает неизменное, постоянное — в непостоянном. Да и прав ли он вообще? Разве этой неподвижной идентичности (l‘identite immuable) нет на портретах Рембрандта? Я вспомнил (вот, наконец, хоть что-то еще, кроме старой красивой бандерши и чая в гостиничном холле, вспомнил вдруг из нашей амстердамской поездки), как мы долго стояли с Ясом в Rijksmuseum перед Вермееровой голубой женщиной с письмом в руках у окна, в утреннем свете, потом перешли к Рембрандту, к автопортрету молодого, буйно-курчавого, потом к автопортрету уже старого Рембрандта, в тюрбане и в образе (как всегда говорится, но что это значит?) апостола Павла, с выпирающим из-под тюрбана морщинистым лбом, удивленно поднятыми бровями и темным, детским, печальным, всезнающим, как будто всепрощающим взглядом. — Ты же понимаешь, в чем разница? — спросил Яс. — В чем же? — Вермеер останавливает мгновение, Рембрандт прозревает сущность. Поэтому Вермеер так прекрасен, а Рембрандт так глубок.

Потом он задумался, сел на лавку посреди зала. — Это правда и не правда, так и не так. И Вермеер раскрывает непреходящее, и Рембрандт, конечно, прекрасен. Это все только наши мысли, попытки приблизиться к чему-то, чего мы никогда не сможем понять в полной мере. Любая мысль приблизительна, окончательной может быть вот, в самом деле, работа Рембрандта, картина Вермеера. Я ответил (или так мне теперь вспоминается. так мне в Бингене вспомнилось), что он это уже не раз говорил и что сама эта мысль — о приблизительности всякой мысли — тоже всего лишь мысль, а значит, и ее нельзя считать окончательной. — Я помню, что ты изучал логику, — ответил он с почти забытой мною мефистофельскою улыбкой. Потом, все с той же улыбкой, сообщил мне, что и картины, в сущности, никогда не бывают закончены и что вот это, наверное, я от него слышу впервые. Да, картины тоже по-своему не закончены, как ни странно. Вообще ничего нет законченного, ничего завершенного, в известном смысле даже и совершенного. Просто художник в какое-то мгновение говорит себе: хорошо, пусть будет так, займемся другой картиной. И писатель в какое-то мгновение перестает править свою рукопись, свою машинопись, верстку, сверку и как это все называется. Или времени уже нет, или сил уже нет, или издатель уже сходит с ума, или редактор уже отказывается вносить новую правку. Ему вот, Ясу, так и не дали довести до сколько-нибудь приличного состояния — о совершенстве уж не говорит он — его главную книгу о пятнадцатом веке. Теперь надо бы, кстати, переписать ее, избавить от ссылок на брадатых богов. Брадатые боги умерли, зато, увы, другие воскресли. Он не сравнивает свои скромные труды с шедеврами мирового искусства (мефистофельская улыбка), он ума еще не лишился, но все же это именно так, верю я ему или нет.

Нам только кажется, что все эти картины закончены; на самом деле художник просто перестал над ними работать. И наш разговор о них не окончен. Мы ведь каждый раз их видим по-новому, сколько бы ни смотрели. Иначе и смотреть бы не стоило. Мы будем их толковать, о них спорить, пока вообще не утратим к ним интерес (что в общем-то маловероятно). Почему Рембрандт изобразил себя в виде апостола Павла? что за письмо читает женщина у Вермеера? а карта на стене? она как-то связана с этим письмом? с той картой, которую рисует географ, висящий теперь во Франкфурте? А уж о ван Эйке нашем любимом сколько всего написано! Тут недавно один француз огорошил ученый и неученый мир сообщением, что чета Арнольфини — это вовсе не свадебный ритуал, как до сих пор считали все нормальные люди, включая корифеев искусствознания, от Панофского до Пэхта (вельзевуловская усмешка), а что это явление призрака, что это женщина из загробного мира является своему еще замешкавшемуся на земле мужу. Чепуха, но ведь интересная чепуха. Разговор не окончен, последнее слово не сказано, приговор не произнесен, а если произнесен, то может быть и обжалован. — А ты не находишь, что Рембрандт здесь самый настоящий второй, по твоей когдатошней классификации? — спросил он, прерывая себя самого; и это было так удивительно, что я только удивлялся себе (в гостинице в Бингене), как мог забыть это.

Рембрандт здесь — самый настоящий второй. Неужели он правда сказал это, в амстердамском Rijksmuseum, за день (или за два дня?) до наших прирейнских упражнений с сигаретным автоматом и телефонною будкою? Да, я уверен, я вспомнил это (в Бингене, полгода назад) и теперь уже помню твердо, уже не забуду. А он и сам, значит, не забыл тот немыслимо давний зимний вечер в заметенной снегом Москве, когда я излагал все это в недружелюбном присутствии Аркаши, прочих его адептов. Потому что вряд ли мы потом с ним говорили о чем- то подобном, а если и говорили, то тоже тогда когда-то, в мои шестнадцать или семнадцать лет. Я сам забыл потом, или почти забыл, эти детские глупости, уж точно не заговаривал о них ни с ним и ни с кем. А он, получается, помнил их с тех немыслимо давних пор? И что-то они, выходит, значили для него? А мне всегда казалось, что это я помню те его слова и другие его выраженья, вспоминаю их по разным поводам, безо всякого повода. Он, например, сказал мне как-то (когда и где? уже все равно), что я рассчитан надолго и что поэтому не нужно мне торопиться. Не знаю, был ли он прав. И не знаю, было ли хоть что-то, хоть какая-то крупица истины в моих ребяческих рассуждениях об архаическом первом, зачинателе рода и начинателе некоей истории, о благословенном третьем, счастливом и втайне печальном, понимающем, что он завершитель, что за ним уже никто не идет, никого больше нет, и о втором, человеке странствия и дороги, искателе Бога и истины, никогда не доходящем до цели, не приходящем ни к какому итогу. А ни к какому итогу и нельзя прийти (думал я в Бингене). Разговор не окончен, дело не закрыто, последнее слово не сказано. О ком, о чем вообще может быть сказано последнее слово? Пока о тебе говорят, последнего слова нет. Когда перестают говорить, тогда и с тобою покончено. Не потому перестают говорить, что сказали последнее слово, а потому что никаких уже слов не ищут, ни последних, ни предпоследних, потому что никому ты не нужен, все о тебе забыли. Разумеется, могут вспомнить. Могут найти следы твоей жизни, какие-нибудь тетрадки, расспросить случайных свидетелей. Но и это лишь откладывает твою гибель — если, конечно, ты не оставишь потомкам «Чету Арнольфини» или «Женщину, читающую письмо». Да, Жижи, сегодня день был ужасный, и новости в айфоне ужасные, и мысли у меня в голове тоже не самые радостные. Просто обними меня и давай будем спать; уже спим.

Мы потом встречались с Ясом, но каждый раз как-то мельком: в 1999 году, когда мы с Кариной прилетели в Москву с детьми, чтобы показать им их историческую неродину, почти сразу уехали в Ярославль; потом в 2001-м; в 2003-м. Говорили по телефону, но что скажешь по телефону, из Мюнхена в Москву, из Москвы в Мюнхен? В последний раз (кто знал, что он будет последним?), когда он уже кашлял в трубку, но был еще бодр и собирался лететь в Барселону, и у нас даже возникла внезапная мысль (а слабо" нам?), что я прилечу туда на пару дней, чтобы с ним повидаться, и только под конец его голос становился все глуше, и говорил он все медленнее, как если бы разговор утомил его, и он сам удивлялся и злился на себя за свою же усталость, — я сказал, заканчивая этот уже явно тяжелый для него разговор: ну хорошо, Яков Семеныч. В том смысле, что: хорошо, Яков Семеныч, поговорили — и будет, не утомляйтесь и выздоравливайте, скоро же опять созвонимся, даже скоро увидимся. — А что хорошего? — он ответил. И это было последнее, что я от него услышал, и это уже был ответ откуда-то, из такой глухой глубины, где и вправду ничего не может быть ни хорошего, ни дурного, потому что вообще ничего быть — не может, и я эту глубь, эту глушь расслышал в его голосе лишь задним числом и все эти годы не мог и по-прежнему не могу простить себе, что не расслышал их сразу, что не сказал в ответ чего-то еще настоящего, но отделался какой-то пустой, глупой репликой, тут же и забытой мною самим (да ладно, не расстраивайтесь, все будет отлично. или еще что-нибудь в этом ужасном роде), повесил трубку и возвратился к Карине, которая в те дни все жаловалась на боли в животе (о чем я ему, Ясу, скорее всего не сказал, потому что какое дело ему, Ясу, до ее, Каринина, живота?), и я теперь уже не могу вспомнить, что шло за чем в ту весну, вообще с трудом могу вспомнить, что за чем шло в моей жизни, но уже совсем не могу вспомнить, что за чем в ту весну, потому что все пошло очень быстро, полетело ко всем чертям, в бездну и пропасть с той скоростью, с какой все вообще имеет обыкновение лететь к чертям, в пропасть и в бездну, и эти боли в Каринином животе, которым мы придавали поначалу так же мало значения, как Яс — своему гриппу (подумаешь, живот болит; подумаешь, грипп), заставили ее пойти, еще зимою, к врачу, сначала к домашнему, который отправил ее к специалисту по желудочно-кишечным заболеваниям, каковой назначил ей гастро-, потом колоноскопию, и между всеми этими процедурами, назначениями и переназначениями проходили, как всегда бывает в Германии, драгоценные дни, решающие недели, и ни колоно-, ни гастроскопия не показали ничего и не дали никаких результатов, и кажется, в то самое время, когда Тамара Сергеевна все-таки отправила Яса вместо Барселоны в больницу, мне удалось уговорить Карину лечь на обследование в госпиталь под поэтическим названием «Справа от Изара», где поэтического, как во всех госпиталях, ничего не было и где ей сделали наконец и томографию, и я-забыл-уже-что, и через день после известия о Ясовой смерти (вот это я помню точно, никогда не забуду) ей был поставлен диагноз, вынесен приговор (рак поджелу дочной железы), так что я не полетел ни на какие похороны в Москву (а полетел бы, теперь получается, встретил бы Мару на этих похоронах), и мы потом еще целый год боролись за ее (трепетавшую в ней, сопротивлявшуюся гибели) жизнь, и весь этот год я словно не осознавал, странным образом, что и Яса уже нет, там, в Москве, и в последние Каринины дни, все в той же больнице «Справа от Изара», сидя у ее койки, держа ее за иссохшую страшную руку, вспоминал его, Ясовы, слова в больнице, во время путча, что умирать придется самому и никто не может умереть за тебя, но вспоминал их так, как если бы он, Яс, был еще жив, как если бы я сейчас вот выйду отсюда, дойду до реки и, глядя на ее мелкое быстрое течение, ее пороги и камни, позвоню ему по мобильному телефону, скажу: а помните, Яков Семенович, как вы лежали в больнице в дни первого путча, как мы с вами ходили по коридору, — и тут же спохватывался, понимая, что позвонить не получится, и думал о том, что и мне ведь придется когда- нибудь умирать самому, одному, и кто бы ни был в день и час моей смерти рядом со мною, он тоже не сможет умереть за меня.

Со мною были Лиза и Федор (Тео, как он требовал, чтобы его называли), уже подростки, тинейджеры, уже вовсю начавшие жить своей собственной жизнью, в которую не хотели меня пускать; после похорон я увез их на Тегернзее. Мы переночевали, помню, в гостинице совсем недалеко от бывшего бенедиктинского монастыря, того самого, монахам которого Николай Кузанский посылал когда-то (больше пятисот лет назад; в начале нашего мира, который теперь все никак не может закончиться, который всегда заканчивается, потому что время всегда заканчивается, всегда умирает) картину со всевидящим взглядом, в сопровождении одного из прекраснейших своих сочинений; на другое утро пошли в горы по одному из тех чудных маршрутов между Тегернзее и Шлирзее, по которым так часто ходили вместе с Кариной. Мне казалось, я вообще их не вижу, этих гор. Ни гор не вижу, ни зеленых лугов, ни дальнего снега, ни чистого неба. Через пару дней, кровь из носу, мне нужно было поехать во Франкфурт. Во Франкфурте одни сплошные банки, и больше ничего там, по-моему, нет. Один из этих банков, не самый большой, но и не самый маленький, решился доверить нашей с Матиасом фирме его, банка, программное обеспечение; от таких предложений не отказываются, ясное дело. Дело и выгорело, но переговоры затянулись. Даже, помню, свободный день выдался. Идти с по-прежнему длинноволосым (мы оба с тех пор окончательно поседели) Матиасом к каким-то его гессенским друзьям мне меньше всего хотелось. Там тоже есть горы, недалеко от Франкфурта, называемые Таунус; горы очень средней руки, совсем не Альпы; скорее холмы, чем горы; но все-таки лес, пустота, тишина. Как вы могли умереть, Яков Семенович, вот чего я не понимаю. Я выбрал вершину со странным названием Высокий Корень (Hohe Wurzel); из-за названия ее и выбрал; просто ткнул пальцем в карту. Вершина скромнейшая; даже не вершина; просто возвышенность. Как ты посмела умереть, Карина, скажи мне. Почти на самой вершине обнаружилась бетонная теле- и радиокоммуникационная башня, мощно взлетавшая в прозрачную небесную синь; с плоско-цилиндрической конструкцией наверху и тонким красным шпилем совсем уже в небе. Возле башни не обнаружилось ни одного человека; только забор, и видеокамеры, и ровное жужжание каких-то, что ли, трансформаторных будок. Затем обнаружился бурелом, поваленные елки, исчезающая тропинка, серые, почти белые пни, пятна солнца на сухостое. Чем ближе к вершине, тем чаще попадались на этих пнях пирамидки из плоских камней — иногда просто камушки, положенные друг на друга: те, что поменьше, на те, что побольше; иногда с притязанием на подлинную, пусть миниатюрную, пирамидальность; иногда и сложные колончатые конструкции, держащие равновесие вопреки ветру и времени.

Мы такие пирамидки впервые видели с Кариной в Ирландии, в Коннемаре; потом часто видывали их в Альпах. На самой вершине ничего и не было, кроме этих пней, пирамидок. Еще были плоские камни, похожие на щебенку, был мох, валежник, палые ели с торчащими вверх корнями, сухой землей и ломаными кусками все тех же плоских камней, застрявших между корнями в земле. Но далеко было видно, со всех сторон была зелень и синь: ближняя зелень елок, и дальняя зелень ландшафта, и совсем дальняя синь холмов, и уже почти голубая синь других, еще более дальних холмов, словно повисших над первыми, готовых слиться с голубизной прозрачного неба. Все вблизи было мертвое, вдали было все живое. Только камни не совсем были мертвыми; камни, когда я их вынимал из земли, были с исподу мокрыми, в красноватых прожилках, с кусочками мха и мелкими веточками, на них налипшими, с внезапными, под одним из них, побежавшими прочь муравьишками. Чем больше камней я клал, чем выше делалась моя пирамида, тем трудней мне было сдерживать слезы, так что и я пошел просто прочь, прихватив один камень с собою, весь дальнейший мой путь щупая пальцами его шероховатую, уже теплую, твердую, утвердительную (как у всех камней), какую-то (как у всех камней) убедительную поверхность; спустился с голого холма; вышел в лес спокойный, сосновый; потом в лес лиственный, липовый; потом, за шоссе, попал в засохший ельник, с торчащими повсюду обрубками; потом дорога повела меня вниз, все опять изменилось, вырубки кончились, за зелеными ветками появились снова синие горы, синие скаты холмов на той стороне какой-то большой долины; пятна солнца лежали повсюду: на стволах деревьев, на белоглинистой, с вкраплениями щебня, дороге; прошлогодние палые листья из бурых тоже делались на солнце почти белыми; почти сливались с зелеными свежими кустиками; и, глядя на все это, прислушиваясь к мирному шуму леса, мерному звуку моих же шагов по дороге, я вновь, помню, испытал, сквозь все свое горе, вопреки ему и им же усиленное, то чувство полноты бытия, которое так остро испытывал когда-то в горах: полноты бытия, где, так я чувствовал, им обоим было место, и Карине, и Ясу, как было место вообще всему прошлому, всему настоящему. Я вспомнил свои давние (детские, глупые) мысли о невозможности вынести суждения типа истинно — ложно о том, чего нет. Ничего этого давно уже нет, но мы или видели — или не видели пирамидки из камней в Ирландии, куда ездили с детьми и Кариной в 2001 году, где, перед тем как доехать до Голвея, взять напрокат машину и отправиться в путешествие по каменной Коннемаре, с ее отраженными в неподвижных озерах холмами и скалами, провели неделю в Дублине, и в Дублине чуть ли не первым делом сходили на тот мост через Лиффей, где «во вспышке гения», in a flash of genius, Вильям Гамильтон придумал кватернионы. Мы туда ходили — или не ходили туда, видели пирамидки — или не видели их. Это было, этого нет; но это по-прежнему или истинно, или ложно, или есть истина, или есть не-истина, до скончания времен. Значит, до скончания времен это каким-то образом есть, иначе мы не могли бы сказать, что это есть истина или есть, опять же, не-истина. И да, конечно, конечно, это всего лишь игра ума, занимавшая меня в юности, более ничего, и я прекрасно понимал, что это ничему не может служить доказательством, что игра ума остается игрой ума, и все же продолжал думать об этом, глядя на солнечные пятна вокруг, на синие холмы и еще более синие горы за зелеными ветками, дальние планы жизни, думать об этом все с тем же, еще довольно долго, всю дорогу до автомобильной стоянки державшимся во мне чувством полноты бытия, в котором, да, все, что было, по-прежнему есть истинно или ложно, и значит, по-прежнему есть; но еще почти пять, и очень мучительных, прошло лет, прежде чем на одной мюнхенской математической лекции (по стохастике, как в Германии принято выражаться) я встретил Жижи — и моя жизнь получила совсем новый, никем не предвиденный, прекраснейший поворот.

И теперь — что же? Я писал ровно полгода то, что вот сейчас заканчиваю писать: с середины марта до середины сентября этого странного, страшного, коронавирусного 2020 года. А помнишь, как мы возвращались в новогодний вечер с концерта в Gasteig’e, сперва ждали трамвая возле Deutsches Museum, потом, презрев промозглый холод, пошли пешком вдоль реки, где первые придурки уже пускали свои ракеты, домой в Богенхаузен, и как говорили о том, что год с такими цифрами — два-ноль-два-ноль — наверняка будет особенным, просто не может не быть особенным, исключительным годом и что следовало бы записывать каждый день события этого года? Но событий никаких не было, разве что в самом начале. Мы вернулись в Мюнхен из Бингена (Бельгии, Бланкенберге), сходили вечером (как потом выяснилось: в последний раз) в тайский ресторан по соседству; а потом мир закрылся; из магазинов первым делом исчезла туалетная (почему-то) бумага, так что в ближайшем к нам супермаркете ее продавали лишь по утрам (сразу все раскупалось) и по одной упаковке в руки (как тут было не вспомнить наше прекрасное советское детство, наш потерянный социалистический рай? исхода нет, Жижи, все повторяется); по радио и телевизору сперва долго рассказывали, что маски носить не надо, от масок один только вред; и в аптеках не было, действительно, масок (потому небось и рассказывали, что масок не было); из дрогерий и тех же аптек исчезли все средства дезинфекции, все антисептики, все баночки и тюбики с гелем; потом начали возвращаться; маски начали возвращаться; потом закрылись все магазины, кроме продовольственных, все парикмахерские; потом выяснилось, что маски нужны, без масок никак (а без масок и в самом деле никак; мы все носим маски; и кто знает, что там под масками?); потом что-то открылось; потом все открылось, но без масок никуда не пускали (и вправду, куда же без масок? мы все носим маски; всегда носим маски; наши мысли — тоже, в сущности, маски; см. выше; все уже сказано); но я следил за пандемией (как тут же стало принято выражаться; в мое время были одни эпидемии, и этого нам хватало) лишь вчуже; смотрел новости, почти сразу их забывал; старался (без большого успеха) уговорить уже давно живущих своей отдельной, очень студенческой жизнью детей (Тео в Англии, Лиза в Берлине) посидеть дома (в их возрасте это трудно); передал, или почти передал, дела фирмы Жижи и Матиасу, как раз привыкшим сидеть дома и за компьютером: Жижи в соседней комнате, Матиас на Штарнбергском озере (где он построил себе домишко, читай: виллу, вскоре после нашего столь удачно начавшегося, не менее удачно продолжившегося романа с компанией Intel); сам же, не в силах и по-прежнему не в силах справиться со всем тем, что узнал в Бланкенберге от Мары, начал просто описывать нашу встречу в этом бетонном месте (пирс, Параванг); скоро понял, что так ничего у меня не получится; что надо начать с начала, с первых воспоминаний о Ясе, о самой Маре, о той Москве, которой давно уже нет, куда я теперь уже и не знаю, как полететь, как попасть; и, собственно, провел за этим писанием всю весну и все лето, отвлекаясь от него разве чтобы поехать на машине куда-нибудь в горы и за город, на то же Штарнбергское озеро, или на Тегернзее, или на Шлирзее; и в лесах, в предгорьях в начале моего писания появились первые зеленые, потом, в конце писания, первые желтые листики; и вот теперь уже осень, уже не отдельные листики, но уже полно желтых листьев, уже тьма желтых листьев повсюду; уже шебуршат они под ногами, в аллеях у Изара; и сколько- то дней назад переломилась погода; дожди обрушились на мир и Баварию; температура упала в забытые ею низины; и все ждут второй волны (как девятого вала); и (кто ж спорит?) самое простое было бы написать сейчас, что, да, и у меня болит горло; что, да, болит, уже пятый день; болит, не проходит; и что кашель тоже есть, не очень сильный, но что мне уже трудно скрывать его от Жижи; и температура уже готова подняться на забытые ею высоты; и надо, я знаю, идти куда-то (куда, собственно?) делать пресловутый тест; но я не напишу этого, не дождетесь; я напишу, что, нет, ничего у меня не болит, и температура не поднимается, и кашля мне скрывать от Жижи не нужно, потому что нет никакого кашля; вот так напишу я; и вот теперь, когда я написал это — что же? — теперь остается только отправить мою рукопись (точнее: машинопись, точнее: компьютопись. еще мы шутим, еще шебуршим) старинному приятелю моему А. Макушинскому (тоже знававшему в молодости кое-кого из помянутых здесь персонажей, бывавшему в тех компаниях, на тех посиделках), чтобы он ее прочитал, или выкинул, или, может быть, переписал ее так, как он умеет, как я не умею, своими коронными (хорошее слово в пору коронавируса) длинными фразами или фразами еще какими-нибудь, какими захочет; чтобы он поменял имена или не стал бы менять имена; отправил в издательство или сохранил до лучших времен; и мои упоминания о нем самом или вычеркнул, или оставил; в общем, поступил бы с ней, как ему вздумается; мне, пожалуй, уже все равно.