А ведь еще было что-то. какие-то телефонные звонки вдруг у Яса, и потом вдруг у Мары, когда он смотрел на меня, сняв трубку, и быстро говорил в эту трубку, что да, да, он перезвонит, перезвонит. и что-то было в его лице необычное, непонятное, и я, конечно, не мог у него спросить, кто звонил; и на другой день Мара, тоже сняв трубку, тоже смотрела на меня непонятными, неприязненными, не испуганными, но все-таки настороженными глазами, и очень громко, очень решительно объявляла: ошиблись номером, здесь таких нет, а затем все поглядывала на телефон, словно дожидаясь, когда я уйду и она, в свою очередь, сможет перезвонить наконец ошибшемуся номером, кто бы он ни был, и я понимал, что нет ни малейшего смысла спрашивать у нее, кто же он был, что она мне все равно не ответит, только разозлится еще сильнее; и была какая-то выставка, на которую рвалась вся Москва, которая и называлась Москва плюс Париж, Москва — Париж, вот как она называлась, и я, кажется, так и не попал на нее, если это была она, и если это была не она, а какая-то другая выставка, то это уже неважно, уже никакого значения не имеет (думал я, в непреходящей печали, вглядываясь в небесные прорези), и во всяком случае он, Яс (вот это я помню точно), сказал мне (в понедельник, во вторник), что был там (допустим) в субботу, на этой выставке (Москва уж, Париж ли), и потом (во вторник ли, в среду) она, Мара, сказала мне, что была там (допустим) в субботу, и когда я спросил ее, не встретила ли она на этой выставке паче чаяния Яса, посмотрела на меня опять непонятными — и непонимающими, настороженными глазами и долго, возмущенно отказывалась вспомнить, кто такой — Яс, о ком я говорю и чего хочу от нее, и мне пришлось объяснять ей, что я так называю Якова Семеновича, у которого мы с ней были на посиделке, ну как же. тут она зримо вспомнила, состроила презрительную гримасу, покусала костяшки пальцев, поводила вверх и вниз желваками, потом объявила, что, нет, она ходила на выставку с папой и мамой (а я ведь и не спрашивал, наверное, с кем она ходила туда; я спрашивал, встретила или нет) — нет, нет, никакого Якова Семеновича там не встречала, вот еще, нужен он ей, и что там была такая безумная давка, что никто никого и не мог там встретить, мог только с кем-нибудь, к примеру, столкнуться — и она действительно столкнулась, уже у выхода, с толстым Андреем.
А разве Яс не сказал мне однажды, что передо мною он — виноват? Он сказал мне это ясно и прямо, да только я не услышал. Я зашел к нему не совсем без звонка (как в ту пору еще было принято, и если уже не совсем было принято, то, по крайней мере, еще было возможно; мы с Марой иногда заходили так к Анжелине Бес, к Анюте, к тому же Андрею; к Ясу так все же было зайти нельзя), но позвонив ему из телефонной будки по соседству с его домом, так и так, мол, Яков Семенович, я здесь рядом, нельзя ли зайти к вам? Он ответил безо всякого энтузиазма, тусклым голосом, заходи, так и быть. Он не сказал так и быть, но в голосе его это так и быть звучало слишком отчетливо. А мне слишком хотелось зайти, так что я этим не сказанным так и быть пренебрег, о чем сразу и пожалел, уже у него в прихожей. Это было вскоре после моего возвращения из Ленинграда (как он в ту пору еще назывался), вот (мне кажется) когда это было; вскоре и совсем вскоре после той короткой, безумной, на один день и две ночи, поездки в насквозь (как ему это свойственно) продутый балтийским ветром и залитый дождем Ленинград, когда, стоя в Эрмитаже перед Рембрандтовым «Блудным сыном», я решил во что бы то ни стало изменить свою жизнь, выкинуть любой фортель (уйти в лесники, моряки) — и потом, вернувшись в Москву, оказался в той самой жизни, с которой решил порвать, и еще никакого выхода из нее не наметилось (он только летом наметился), и я скитался (сачкуя, прогуливая занятия, к сессии не готовясь) по весеннему, но тоже холодному, ветреному, неприязненно-темному городу, и в какой-то из этих дней (так мне помнится) заглянул (действительно без звонка) к Анжелине Бес в ее коммуналку (не застал там, как, наверно, надеялся, Мару, в ту весну меня уже избегавшую), потом пошел по Большой Бронной улице, перешел через Малую, дворами вышел на Спиридоновку (тогдашнюю улицу Алексея Толстого), потом на Никитскую, одну и другую, оказавшись в итоге возле Ясова дома, не без тайной, наверно, надежды поговорить с ним о Рембрандте и о моем решении отчебучить что-нибудь несусветное.
Уже в прихожей стоял запах скандала. Еще стояла там Тамара Сергеевна, в малиновом весеннем пальто, в явной ярости, перед зеркалом. Дверь мне открыл Аркаша, с лицом тоже малиновым. Открыв дверь, он остался стоять в проеме другой двери, в ближайшую к прихожей комнату, где вообще-то жили Ясовы дочки. Их там не было, а в глубине квартиры слышались голоса. Аркаша стоял потупившись, крутя пальцами и встряхивая своими роскошными романтическими кудрями, похоже, собираясь сказать Тамаре Сергеевне еще что-то важное, когда я наконец надену тапочки и удалюсь из прихожей. Я тапочки надевал очень долго, не потому что хотел его позлить или ему помешать, а потому что растрепавшийся шнурок одного из моих измученных ходьбою по мокрым российским столицам ботинок (правого? левого? вот этого уж никогда я не вспомню) никак у меня не развязывался, застыл тугим узелком, который все не удавалось мне расцепить еще озябшими пальцами. А у Тамары Сергеевны пестрый шелковый шарф никак не хотел повязываться с тем изяществом, которого, видно, добивалась она от него. Наконец она дернула головой, распустила, едва не разорвала чертов шарф, так что он оскорбленно повис у нее на плечах, распахнула пальто на по-прежнему имперской груди и, метнув презрительный взгляд в Аркашину сторону, едва кивнув мне, вышла на лестничную площадку, патетически хлопнув за собой тяжелой квартирной дверью. Аркаша смотрел на меня с ненавистью; когда мы прошли в гостиную, уселся немедленно за рояль, все такой же бехштейновский; тряхнул волосами; взял один аккорд и другой; на третьем Яс громко сказал: давай попозже; Аркаша захлопнул рояльную крышку едва ли не с той же яростью, с какой Тамара Сергеевна только что захлопнула дверь. В гостиной, кроме Яса, был только Димочка. Димочка сидел на исторической кушетке (самой карельской березы, с блестящими, выгнутыми вовне подлокотниками), не просто развалясь, но прямо раскинув ноги по (тоже историческому) ковру с такой наглостью, какой я не предполагал в нем в наши с ним прошлые встречи. На Аркашу посматривал он с издевкой. Яс, из своего царского кресла, смотрел на них обоих с, опять же, не понятным мне ни теперь, ни тогда выражением, в котором (думал я, всматриваясь в океанскую бельгийскую ночь) все смешивалось: и печаль, и раскаяние, и раздражение, и еще что-то, чего я не мог определить ни тогда, ни теперь. Вообще, не понимал я, что происходит. Это еще что-то в лице у Яса было, пожалуй, смирением, терпением, может быть — искренним (думал я в бельгийскую ночь), может быть — напускным. Надо терпеть — я терплю. Надо смиряться — вот я и смиряюсь. Но как же вы мне все надоели.
Они, видно, так уже ему надоели, что, встряхнувшись с моим появлением, он пустился рассказывать анекдоты, как это бывало ему свойственно, один другого рискованней, смешнее, глупее. Андропов звонит Брежневу на тот свет. — Ну и наследство, Леня, мне от тебя досталось. — Замолчи, Юра, это не телефонный разговор. Потом он встал и объявил, что должен убрать квартиру. Да, он должен убрать квартиру, потому что их всегдашняя верная, замечательная домработница заболела всерьез и надолго, а другая домработница не пришла, подвела, обманула, а третья пришла, но оказалась воровкой, стащила один раз серебряные ложки, чего они с Тамарой даже и не заметили, а в другой раз — брошку из Тамариной спальни, и тут уже появились у них подозрения, когда же в третий раз пропали подсвечники, то уж никаких сомнений ни у кого не осталось и четвертого раза не было, зато была четвертая домработница, которая. с которой я не помню уже, что случилось. В общем, вокруг сплошной обман, сплошная измена. И в общем, да, он сейчас будет убирать квартиру, потому что он не может больше жить в такой грязи и пыли, и если кто-то из нас хочет ему помочь, то вот, пожалуйста, пылесос, вот тряпка, вот швабра. За пылесос он сам взялся, сперва пылесосил в гостиной, очень тщательно, по многу раз проводя пылесосовым хоботом по одному и тому же месту, с видом таким сосредоточенным, словно он не пылесосил, а писал «Тайную вечерю», не отвечая на ленивые Димочкины, разозленные Аркашины вопросы, что им-то делать, закрывшись пыле- сосовым рыком и от их вопросов, и от них, наконец, самих; потом переместился в коридор, потом в одну комнату и другую, так что рык разносился из разных мест; Аркаша, встряхивая кудрями, с отвращением взял тряпку и стал стирать пыль с самого антикварного столика, стоявшего в дальнем углу, с не менее антикварных статуэток на этом столике, которые по крайней мере он не разбил, отдадим ему должное; впрочем, он парой статуэток и ограничился, на большее его не хватило; Димочка, тоже потряхивая волосами, прямыми и белокурыми, отправился со своей тряпкой в ванную, возвратился оттуда с той же тряпкой, столь сильно намоченной, что вода стекала с нее на пол и на ковер; Аркаша, обернувшись, заметил, что если он собирается затопить квартиру, то почему бы не принести сразу ведро; Димочка пробормотал в ответ что-то типа: не учи ученого — съешь говна печеного, — и пустился вытирать подоконник, в самом деле заливая водою паркет; надолго, впрочем, и его не хватило; с девическим вздохом — ах, утомила меня эта жизнь — вновь уселся он на кушетке, опять, с отнюдь не девической наглостью, раскинув длинные ноги в хиповых джинсах (левисах или райфлах — наверняка подаренных ему Ясом) по уже отпылесосенному (если можно сказать так) ковру, с еще зримыми каплями, оставленными его же, Димочкиною, тряпкой, теперь валявшейся на подоконнике; я наконец ушел от них обоих в Ясову комнату, где мирно, долго перелистывал, стирая с них пыль, знакомые заветные книги.
Казалось, это не кончится вообще никогда. Яс мыл потом ванную, потом мыл уборную; я сам, отнявши у него швабру, мыл пол на кухне; Аркаша и Димочка, прислонившись один — к одному, другой — к другому косяку, наблюдали за нами; потом Яс стал выбрасывать в вонючий мусоропровод, обнаружившийся в соседстве с уборной и ванной, всякие, по его мрачным словам, ненужные вещи, невнятные палки, рейки, бумаги, обертки; наконец, совсем разозлившись, бросил туда даже швабру, которой орудовал только что; эта швабра, вслед за прочими палками, рейками, летела вниз по мусоропроводу с таким стуком и грохотом, что с нижнего этажа начали тоже стучать, кричать, вопить и ругаться, — и это, странным образом, его успокоило; с шальной улыбкой и смеющимися глазами объявил он: все, будем чай пить. К чаю были чудные блинчики с мясом, приготовленные, как выяснилось, Тамарой Сергеевной; Аркаша едва к ним притронулся; Димочка сожрал бы, наверное, все, если бы Яс позволил ему. Но и я был голоден; после пары-тройки блинчиков настроение начало у меня подниматься. Яс тоже проголодался; когда мы умяли блинчики, объявил, что есть еще сырники, тоже, как выяснилось, пожаренные Тамарой Сергеевной. — Сырники обожаю! — провозгласил Димочка, вываливая полбанки сметаны на доставшиеся ему три штуки. Аркашино презрение к сырникам не уступало его же презрению к блинчикам: роковой романтик с ленскими кудрями до плеч, Шопен и Шуман в одном (если приглядеться: кругловатом) лице чужд чревоугодию и не снисходит до плотских утех. После блинчиков, сырников, косхалвы, рахат-лукума и немыслимо заграничного, в золотой фольге, шоколада Lindt, извлеченного откуда-то Ясом, все подобрели: и сам Яс подобрел, надел свой уютнейший домашний джемпер на костяных пуговицах, долго набивал трубку самым пахучим, самым голландским табаком, долго ее раскуривал; и Димочка подобрел, сидел уже не разваливаясь; наверное, и я подобрел. Один Аркаша оставался прежним, кидал на любителей косхалвы и поедателей сырников демонические взоры, достойные Германна (с двумя «н»), достойные Грушницкого (на Печорина он не тянул).
Продолжим тему русской литературы. У Яса книги разбросаны были повсюду: и на кухне, и, конечно, в уборной. Настоящий интеллигент читает везде (он говаривал). Что лежало в тот день в уборной, не помню, а на кухне обнаружился Достоевский, затрепанный и толстенный том «Карамазовых», весь в Ясовых закладках, пометках. — Везде Онегина душа себя невольно выражает, — презрительно проговорил Аркаша, нарочито небрежно перелистывая великий (по мнению многих, но только не Аркашиному) роман. — Как вы можете читать это? Это же — бульварная литература, — объявил Аркаша — и тут же пустился цитировать, каждой цитатой в Яса словно выстреливая, все то издевательское, что говорили о Достоевском Бунин, Набоков. Яс просто взял у него из рук Достоевского и положил обратно на подоконник. На лице у него было то же, тогда совершенно непонятное, теперь (после всего, что Мара рассказала мне под сенью Ветрощита) чуть более, пожалуй, понятное мне выражение (надо терпеть — я терплю; надо смиряться — вот я и смиряюсь). Наверное, к тому времени они уже побывали с Марой у отца Константина; наверное, и перечитывание Достоевского было связано с наметившимся Ясовым обращением. Это тоже лишь мои догадки, не более. — Только человек с дурным вкусом и безо всякого художественного чутья может наслаждаться этой чудовищной прозой, — разглагольствовал Аркаша, потрясая романтическими кудрями. — Только человеку с очень дурным вкусом и вообще безо всякого художественного чутья могут доставлять удовольствие эти псевдомистические детективы и псевдофилософские триллеры, эта сусальная набожность, эта смесь изуверства и педофильства, эти слащавые отцы Зосимы, эта пошлейшая слезинка ребеночка. Слезинка ребеночка! И выговаривать-то противно (он выговаривал это в самом деле так, словно проглотил паука). А народ-богоносец? Народ-богоносец! Какая гадость, неужели вас не тошнит?
Аркаша, может быть, и не думал того, что так патетически говорил. Ему просто хотелось уколоть Яса, и Яс это понимал, и даже я понимал, и тем более Димочка понимал. Димочка слушал, отламывая крошечные кусочки заграничнейшего шоколада Lindt, сладострастно отправляя их себе в рот, облизывая пальцы, глядя вокруг невинными развратными глазами. Подозреваю, что Димочка не читал Достоевского. Подозреваю, что Димочка вообще не читал книжек. Яс любил его не за это. Я же, со своей дурацкой детской привычкой говорить всерьез, когда не нужно говорить всерьез, а лучше просто молчать (я все-таки был еще очень молод и — Мара права — по-своему еще очень глуп, по-своему еще дурачок), объявил, что о художественных достоинствах Достоевского я, как философ, или как иногда-философ, как в-лучшие-свои- минуты-философ, судить не смею, но если говорить об идеях Федормихалыча, то у него, по- моему, что ни идея, то перл. Например, его чудная мысль, что Константинополь рано или поздно, а должен быть наш. Вы же не думаете, Яков Семенович, что Константинополь должен быть наш? Хотя, наверное, там тепло, хорошо. Или что евреи спаивают русский народ? Вот вы, Яков Семенович, разве спаиваете русский народ? Вы русскому народу, кроме чая, ничего и не предлагаете. — Кстати, это мысль, — вставил Димочка. — Не угостите ли коньячком? — За ко- ньяч-ком, — по складам проговорил Аркаша, кивая в сторону «Карамазовых». Яс только рукою махнул, пойди, мол, сам, принеси из гостиной бутылку (что Димочка, конечно, и сделал). — Или что во всем вообще жидки виноваты, — продолжал я (а лучше б не продолжал). — Что жидки и жидочки пьют народную кровь, что жидовская идея охватывает весь мир и что движет ими только безжалостность ко всему, что не они сами? А его собственная восхитительная идея, что если Бога нет, то все позволено? Значит (так или как-то так продолжал я, а лучше бы никак не продолжал, лучше бы просто заткнулся) — значит, Бог — надсмотрщик с палкой, который один только и удерживает нас от убивания старушек? А то бы мы пошли мозжить их направо и налево? Если Бога нет, все позволено? Наоборот, если Бог есть, то верующим в него все позволено. И даже если его нет, они все себе позволяют. Или вот еще идейка (упорно продолжал я, на Яса даже не глядючи; или глядючи мельком; не понимая по-прежнему и даже не пытаясь, похоже, понять, что, собственно, происходит в этой квартире, на этой кухне): если Бога нет, то какой же я штабс-капитан? Вот с этим можно как раз согласиться, это очень даже точно подмечено. Бог здесь не просто надсмотрщик с палкой, но и метафизический гарант общественного порядка (Димочка сделал большие глаза, по-видимому, получая удовольствие от незнакомых красивых слов), небесный держатель земной иерархии — той иерархии, в которой есть штабс-капитаны и просто капитаны, есть капитанские дочки, есть майоры, есть носы майоров, есть держиморды, есть пожарные трубы (Димочкины глаза расширялись все больше и больше; и пил он уже, наверное, третью, если не четвертую рюмку). А вот если Бога нет, а его нет, то я наконец свободен, я уже — не штабс-капитан, не (простите) студент, не (простите) доцент, искусствовед, доктор наук, но я — просто я, лицом к лицу с бездной.
А что, в самом деле, происходило там, на этой кухне, в этой квартире — думал я, по- прежнему вглядываясь в извивистые прорези неба, в змеение зеленого блеска, пробегавшего по гребням и волнам. Если Мара не соврала мне, если и у Тамары Сергеевны, и у Якова Семеновича был (в какой последовательности?) роман с пышнокудрым Аркашей, и у Якова Семеновича (только ли у него?) роман с блондинчиком Димочкой, то как могло быть, что они все там находились одновременно? Во что я вторгся моим звонком и приходом? И неужели я так был занят собой, своим отчаянием, своей мечтой уйти в моряки, лесники, своим желанием рассказать Ясу, как мне плохо и как я мечтаю уйти в моряки, лесники, что даже не попытался понять происходившее у меня на глазах? Наверное, я был и сам раздражен, разозлен, словно их раздражение сообщилось мне (так бывает); или я злился на себя самого (за то, что напросился в гости, так по-дурацки; за то, что не знаю, что делать со своей жизнью, с собою); или (не сознавая этого) злился на Яса (от которого так долго ждал важнейших слов, решения всех загадок; а теперь уже с такой несомненностью видел, что не дождусь никогда) — во всяком случае, я продолжал свой бессмысленный монолог, свою идиотскую инвективу, от держиморд и штабс-капитанов перешел, помню, к теме вины, к не менее, как я выразился, чудовищной идейке Федормихалыча о том, что, видите ли, все перед всеми за всё виноваты, каковую идейку обозвал я (вот это помню точно) прямой дорогой в Гулаг. А чего возиться, действительно, устраивать какие-то суды и процессы, выслушивать болтовню адвокатов, если все так и так во всем уже виноваты? Как удобно. Заставь человека почувствовать себя виноватым — и он в твоих лапах. Делай с ним что хошь. Почему не посадить меня вместо Аркаши или Аркашу, вон, вместо Димочки, если все так и так уже виноваты? Почему бы и Димочку не отправить на каторгу, как самого Ф.М.Д., если он виноват, и я виноват, и Аркаша виноват, и даже, Яков Семенович, вы виноваты? — Я так точно виноват, — прервал он меня. Его древнеримский подбородок со всегда проступавшей синей щетиной обозначился очень резко, агаты черных глаз обратили ко мне все свое обычно повернутое внутрь мерцание. — Есть вещи, которых ты просто не понимаешь, или пока не понимаешь, когда-нибудь, наверно, поймешь. Есть целый мир, в который, в твоем агрессивном рационализме, ты заглянуть даже и не пытаешься. То, что не открывается разуму, открывается смирению сердца. Неужели ты думаешь, что Декартово cogito придет тебе на помощь в час твоей смерти или что дифференциальные уравнения поддержат тебя в агонии? Fundamentum inconcussum? Нет, дорогой мой, нужно основание более прочное, чем твое личное маленькое сознание; нужен камень веры; иначе все рухнет. Что ж до антисемитизма Достоевского, то об этом он, Яс, не будет даже и речь заводить; об этом написаны десятки книг, сотни статей. И если я полагаю, что здесь можно обойтись двумя нахрапистыми цитатами, то я очень ошибаюсь, он этого даже и не ожидал от меня. А разве картины, которыми занимается он всю жизнь, только потому так прекрасны, что в них появляется перспектива и детали прописаны с такой созерцательной тщательностью? Нет, за ними стоят живая вера и подлинное стремление к Богу. Только потому и есть в них эта созерцательность, отрешенность, что божественный мир присутствует в них как неоспоримая, все преображающая действительность, что и ван Эйк, и Рогир, и вообще все они ощущали на себе тот божественный взгляд, о котором писал Николай Кузанский, их современник, ту бесконечную божественную любовь, которая обращена на каждого из нас вся целиком, вся безраздельно. А что до вины всех и каждого перед каждым и всеми, то мы ее, опять-таки, или чувствуем, или не чувствуем. Если мы ее чувствуем, то мы и знаем, что все перед всеми за всё виноваты, и это вовсе не исключает бесконечной безраздельной божественной любви к каждому из нас, грешных тварей. А если не чувствуем, то и не знаем. Если я не чувствую и не знаю, то он меня поздравляет. Он даже за меня очень рад. Все у меня отлично, и я могу идти по жизни своей дорогой, с гордо поднятой головой. А он, Яс, знает, что он виноват перед всеми, и перед Аркашей (Аркаша важно кивнул), и перед Димочкой (Димочка просиял), и передо мной. — Передо мной-то вы чем можете быть виноваты, Яков Семенович? — Это уж мне виднее. Перед тобой я так виноват, как ни перед кем другим, наверно, не виноват. — Что же, получается, и я виноват перед вами? — Это ты можешь решить только сам, — сказал он, поднимаясь, показывая, что разговор окончен. — Спроси себя, виноват ты передо мной или нет. Никто, кроме тебя самого, на этот вопрос не ответит.
Я спрашиваю, ответа не нахожу. Наверное, и я был в чем-то виноват перед ним (чего- то не заметил, не понял; не пожалел, когда нужно было пожалеть; не посочувствовал, когда он нуждался в сочувствии; не попытался помочь, когда требовалась моя помощь). В той давней жизни у меня не было ни малейшей охоты задавать себе такие вопросы. Когда мы трое наконец были выпровожены Ясом на улицу, я просто выкинул из головы всю эту дурацкую достоевщину (как внутренне выразился), простился с Аркашей (которого никогда, мне кажется, больше не видел; если он теперь и вправду в Лондоне, как утверждает Мара, то, надеюсь, ему там хорошо), простился с Димочкой (которого встречал потом в перестройку; но вот что с ним теперь? где он теперь?) — и пошел, в самом деле, своей дорогой (по Никитской улице, потом по бульварам), с головой, поднятой не особенно гордо, но все же и не опущенной, с не только не поколебленным, но, наоборот, окрепшим во мне решением во что бы то ни стало изменить свою жизнь (выкинуть какой-нибудь фортель, отчебучить что-нибудь несусветное); я только не знал по- прежнему, что бы это могло быть такое. Мне и посоветоваться было не с кем. Посоветоваться с Ясом не удалось, больше я не пытался. Все повисло в какой-то неопределенности, из которой я никак не мог вырваться. Как вот эта ночь (думал я в Бланкенберге), в которой все смешалось и спуталось — и далекие огни, и небесные прорези, и шум, и вздох ветра, и эти отблески, очерки волн, и эта огромная пустота, темнота. Вот это была, на пороге перемен, моя жизнь, и я, конечно же, как ни стараюсь, уже не могу ее представить себе изнутри, почувствовать изнутри; я только помню, что, встретившись (недалеко от магазина «Сантехника» на Кутузовском проспекте) с моим круглоочкастым приятелем Максом, любителем поболтать о дзен-буддистских парадоксах, я спросил его, что он делает, когда не знает, как дальше. Он пробормотал что-то, отвечая, мне показалось, не столько на мой вопрос, сколько на свои мысли. Он идет в сторону сна, так он выразился. Если у него не получается идти в сторону бодрствования, он идет в сторону сна; не получается идти в сторону света, идет в сторону тьмы; в сторону молчания, если не получается в сторону слов. Мне это понравилось. Я и сам пошел в сторону сна и молчания; я возвращался, в те весенние вечера, домой на «Юго-Западную» и, постаравшись поскорее сообщить что-нибудь успокоительное моим собственным папе и маме (с которыми давно уже разучился — или вообще никогда не умел — разговаривать), поужинав с ними, пробирался к себе в комнату, где, даже не взглянув на Рембрандтова «Философа», висевшего и до сих пор висящего у меня над столом, не сняв с полки ни одной из вообще-то увлекавших меня книг, которых становилось все больше (ни Канта, ни Картезия, ни Кузанца), ложился сразу в кровать, укрывался (помнится мне) с головой — и с радостью, со вздохом облегчения уходил в сторону сна, в страну сна, с ее собственными дорогами, реками и горами.
Чтобы теперь в Бланкенберге пойти наконец в сторону сна, мне пришлось принять еще полтаблетки снотворного, хоть я и понимал, что в сочетании со все еще не выветрившимся из меня Jagermeister‘ом оно, когда и если подействует, то подействует с двойной, тройной, убойною силою; так и случилось. Наутро меня тошнило; все давалось с трудом; половина мозга, казалось мне, так и осталась на весь день непроснувшейся. Потому мы прособирались все утро; хотелось, раз уж мы сломали милому брюссельскому хозяину обогреватель, по крайней мере квартиру оставить ему в чистоте и порядке; потом бесконечно долго пили кофе, стараясь проснуться, под неумолчный, хотя и заглушаемый плотно закрытыми окнами, грохот вернувшихся к своей безумной деятельности отбойных молотков, экскаваторов, тракторов. Дождя не было; небо очистилось; был, наконец, морской свет, была морская синь за стеклянной стеною: та синь и тот свет, по которым мы всю жизнь тоскуем, по которым начинаем тосковать, еще не успев с ними проститься, недособрав вещи, недопаковав чемодан. Потому что вот они, вот они опять где-то там — это море, этот свет, эта синь; и что же, мы вправду сейчас возьмем и поедем прочь от них, куда-то туда, где, как бы хорошо ни было, все испорчено отсутствием океана? Там есть зато горы, в нашей Баварии; там есть зато Альпы; в Альпы, Жижи, мы можем хоть послезавтра, хоть через три дня отправиться. А горы всю жизнь были моим утешением. Море — моей мечтой, а горы — моим утешением (думал я, садясь за руль «Астон Мартина»). Горы сделались моим утешением в то лето, которое (если все-таки и все-таки попытаться навести в прошлом хоть какой-то порядок, развести раннее с поздним, понять, что за чем, что сперва, что потом) — которое (с неотвратимостью, свойственной временам года) наступило после незабвенной (или только что пробудившейся в памяти) ужасной весны, когда я ездил на один день и две ночи в пронизанный ветром Питер и, возвратившись в Москву, попал в ту же жизнь, с которой решил порвать, не знал, как порвать с ней, пошел с горя в сторону сна. Все же я сдал (в этом сне) очередную весеннюю сессию; уже не помню, какими правдами и какими неправдами отбился от отправки в стройотряд (прости, господи), куда в ту пору еще загоняли подневольных советских студентов. А как я отбился от этого стройотряда? какими неправдами? кто теперь это вспомнит (я думал, прислушиваясь к указаниям навигатора, выводившего нас из бланкенбергских бетонных дебрей на большую дорогу)? да и не все ли равно?.. Марианна больше мне не звонила; по девкам и хазам ходить уж тем более не хотелось. Мара исчезла из Москвы, объявив мне, что уезжает в Пицунду с Анютой и не желает видеть вокруг себя никаких мужчин и поклонников, никаких философов, никаких даже поэтов, что запрещает мне и кому бы то ни было, но мне в особенности и мне в первую очередь, приезжать к ней (все это тоже было, получается, чистейшей воды неправдой); тут случайный сокурсник предложил мне поехать с ним на Кавказ, пойти в поход, на семь дней, из Теберды в Домбай, мимо Азгекских озер, по долине реки Марка, через перевал Бадук-Хутый (мне эти названия ничего не говорили тогда; я потом хорошо их выучил, за несколько лет моей альпинистской страсти). Пожалуй, мне понравилась сама идея поехать в ту же сторону, куда уехала Мара. Она на Кавказе, ну вот и я на Кавказе. Я знаю, где она, с кем она (ничего я не знал, как теперь выясняется); а она не знает, и незачем ей знать, и никогда она не узнает. А может быть, я еще плюну на все, как- нибудь доберусь до Пицунды.
Не только не добрался я до Пицунды, но я впервые за долгое время почувствовал, как спадает с меня та тяжесть, которую я тащил на себе все последние месяцы. Теперь я тащил на себе рюкзак, тоже довольно тяжелый, но я был молод, спина у меня была крепкая, и тяжесть физическая словно снимала с меня тяжесть нравственную. Я впервые выдохнул, за долгое время; вдохнул в себя горный воздух — и выдохнул; за долгое время впервые, быть может, почувствовал, что выхожу из тупика — по этим горным тропам, крутым и опасным; что они куда-то меня ведут, не только в Домбай, но и еще куда-то, еще непонятно было, не очень даже и важно было куда. Со мной рядом, или, скорей, за мной следом и пару раз со мной в связке (или связка была потом, уже на Алтае?), шел мой тогдашний, и теперешний, теперь уже такой давнишний приятель, Александр, как все его называли (никто не говорил, тем более теперь не говорит Саша), математик из Ярославля, огромный человек с очень раздвоенным подбородком. Он был в горах впервые, а я бывал в детстве, с папой и мамой. Но конечно, ни он, ни я такого тяжелого перехода еще не совершали, в такую высь не забирались, по таким моренам и ледникам не ходили. Бывало страшно, но чаще бывало радостно на душе. Что-то в ней, душе, расширялось — может быть, из-за разреженного воздуха, напряжения, побежденного страха, всепобеждающей силы гор и ощущения собственной силы, восторженно сочетавшегося с ощущением собственной слабости (я как будто рос вместе с вершинами, оставаясь в то же время маленьким слабым существом, которое любой ледник мог уничтожить, любой неверный шаг погубить). На привалах мы говорили о математике, особенно часто почему-то о теории колебаний (не менее, в свою очередь, прекрасной, чем теория групп и теория множеств) или (уже не помню) об асимптотических методах исследования дифференциальных уравнений; я поразил его, палочкой на песке вычертив график одной функции, потом другой функции, на следующем привале вычертив другой палочкой одну, потом другую кривую. Иногда я не понимал его, знаний мне не хватало; потом вдруг начинал понимать; и это было тоже переживание незабвенное, экстатическое. Все вместе складывалось в ощущение какой-то, мне доселе неведомой, полноты бытия. Скалы и снег отражались в неподвижно-зеленых озерах; сердце билось быстро, но ровно; кровь постукивала в висках; мысль двигалась и сознавала свое движение — и потом, я помню, надолго мы замерли, увидев на далеком плоскогорье крошечного, беззвучно быстро, почти по самой линии горизонта, летящего всадника.
Глядя на этого всадника, я решил, во-первых, не возвращаться в Москву, во-вторых, наконец заняться всерьез математикой. Ничего общего не было, разумеется, у этого летящего по линии горизонта всадника с Рембрандтовым «Блудным сыном»; а вот, таинственным образом, они оказались связанными во мне; всякий раз, всю жизнь, вспоминая одно мгновение, я сразу же вспоминаю другое. Возвратиться в Москву я был вынужден — но скоро (через, скажем, неделю), никому даже не позвонив, ни Маре, ни Ясу (не дозвонился бы, если верить нынешней Маре, ни до нее, ни до него; но я и не пробовал дозвониться), отправился в Ярославль, где теперь был у меня приятель, с пока еще довольно смутной идеей перевестись, и если не удастся перевестись, то поступить заново на математический факультет тамошнего университета. Это оказалось довольно просто, даже блат задействовать не пришлось (хотя и блат бы нашелся). Со своим еще полным горными воспоминаниями, уже довольно потрепанным рюкзаком, с первым (почему-то) томом Principia Mathematica Рассела и Уайтхеда в немецком переводе (который подарил мне когда-то Яс) если не под мышкой, то все в том же домбайско-тебердинском потрепанном рюкзаке, приехал я в Ярославль, переночевал у Александра на раскладушке (нам в ту пору было все равно где ночевать, это теперь мы избаловались), поговорил с ним не помню уже о чем (то ли о теории колебаний, то ли о теории групп), наутро пошел бродить по городу, вышел к Волге, вышел на (и в Ярославле тоже, как выяснилось, существовавшую, и до сих пор существующую, разумеется) Стрелку (где в Волгу впадает Которосль), посмотрел на этот огромный, величественно-спокойный разлив реки, понял, что мне здесь нравится, что я смогу жить, глядя на эту реку; на другой день заявился в приемную комиссию, глядевшую, в свою очередь, на меня расширенными от изумления глазами (ну как же, философ из Москвы к нам пожаловал), договорился с каким-то главным (пузатым) дядькой (в подтяжках; я подтяжек не видел с самого детства), что если я сдам письменный экзамен по математике, то они меня примут. Экзамен оказался как раз совсем не простым, в одном уравнении я сделал-таки ошибку, понял это, уже выйдя на улицу (оно мне потом тоже снилось, это уравнение, вместе с запахом цинковой мази, в параллельном, не менее страшном сне); но экзамен сдал; в университет был зачислен.
Конечно, это был не рыболовецкий траулер, не сторожка в муромских лесах, но это было, по московским понятиям того времени, безумство очень большое, фортель вполне феноменальный, эскапада в высшей степени эксцентрическая. Когда я сообщил об этом в Москве, все в один визгливый голос, перебивая друг друга, пустились меня отговаривать. Моя мама даже звонила Ясу с просьбой на меня повлиять, о чем он, Яс, рассказал мне гораздо позже, причем тоже где-то здесь, по дороге, может быть, из Амстердама в Дельфт или из Дельфта, может быть, в Амстердам, в 1995 году (известие, которое тогда, как мне теперь кажется, поразило меня даже сильнее, чем гораздо более оглушительные теперешние известия; тогда еще все были живы, все было близко; теперь уже все равно). Мои советские родители по-прежнему не понимали, кто такой Яс, что связывает меня с ним; не доверяли ему; в сущности, боялись его. Все-таки моя мама ему позвонила, и Яс честно исполнил, или, скажем, попробовал, исполнить ее просьбу, хотя (если верить нынешней Маре) моя эскапада была ему только на руку, избавляла его от соперника. Если это и вправду было так, я ничего не заметил. Мы встретились все в том же музее им. Пушкина, где некогда познакомились. А вот какая была выставка, я, опять же, не помню; может быть, и не было никакой выставки; может быть, мы просто походили по залам постоянной экспозиции, от одной, очень хорошо знакомой ему картины, к другой, знакомой ему еще лучше, от Кранаха к Рубенсу и от Ренуара к Сезанну, как он вообще любил это делать (да я и сам иногда любил). А ведь он незадолго до этого должен был вернуться из Пицунды (если верить нынешней Маре); и если я сейчас остановлюсь, и отдам руль совсем погрустневшей Жижи, и закрою глаза, я, что же, внутренним взором увижу его загар? Не вижу ничего — а засыпать начинаю немедленно. Пойдем в сторону сна? Пойдем, пойдем, но по дороге еще попробуем вспомнить, как это было, как это все так вышло, как могло все выйти так странно. Он сам, получается, только что вернулся в Москву из Пицунды и выглядел, наверно, прекрасно, посвежевшим, помолодевшим, но я этого не вижу, как ни стараюсь. И о Пицунде он, что же, ни слова не проронил? Не мог же он не сказать, что был в Пицунде? Я помню, что когда-то бывал он в Пицунде, помню это слово в его устах, но, нет, не знаю, ни когда это было, ни что он об этом рассказывал. Еще помню, что кто-то (но кто?) мне передал подловатый слушок, что вот, мол, твоего Яков-Семеныча видели на юге, на пляже, с молоденьким белобрысеньким мальчиком и что как-то странновато они смотрелись вдвоем. А его собственные православные эскапады к тому времени уже начались? Вот этого не спросил я у Мары. Наверное, они уже начинались; наверное, по-настоящему начались чуть позже, когда я сам уехал уже в Ярославль. А ведь я мог просто позвонить Маре по мобильному телефону, задать ей этот вопрос; мог позвонить ей, когда мы ехали с молчащей Жижи прочь из Бельгии — или когда остановились на автострадной заправке, чтобы сходить в уборную, и купить воды, и залить, в самом деле, бензину в наш требовавший топлива «Астон», и Жижи объявила, что хочет сладкого (признак ее печали), и, не дожидаясь, чтобы я снова сходил на заправку, сама направилась к ней, и я смотрел сначала ей вслед, потом смотрел, как она идет ко мне повеселевшей походкой, помахивая плиткой шоколада Lindt (все того же) в золотистой обертке; мне даже в голову не приходило позвонить Маре ни с заправки, ни с автострады, как и сейчас мне это в голову не приходит, а если и приходит в голову, то я сразу же эту мысль из головы и выбрасываю, потому что уже не до того, да и какая разница, да и скорее всего она просто пошлет меня к черту, и по-своему будет права, и все кончено, и незачем начинать все сначала. Потому я просто сидел в нашем тесном, шикарном, рыкающем как лев, и как гепард — или как тебердинский всадник, летящем по автостраде «Астон Мартине», рядом с грустной, повеселевшей, повеселевшей и грустной одновременно, но всегда прекрасно ведущей машину Жижи, пытаясь, но не в силах вспомнить, каким был Яс, когда мы с ним, в последний раз в жизни, если ничего я не путаю, ходили вместе по заветным, наизусть знакомым ему, но и мне знакомым неплохо залам музея имени Пушкина, от Кранаха к Рубенсу и от Ренуара к Сезанну. — И вот от этого от всего ты откажешься? — проговорил он (единственное, что мне удалось вспомнить) со своей (совсем чуть-чуть) мефистофельскою улыбкой, показывая, что вот наконец он приводит свой последний, свой неопровержимейший аргумент. Я думаю теперь и думал, сидя в «Астон Мартине» рядом с Жижи, что когда-то, когда он сам — невообразимым более, навсегда исчезнувшим в невозвратимости, в невообразимости хорошим мальчиком из хорошей еврейской семьи — приехал в столицу, для него возможность каждый день просто так ходить в музей имени Пушкина, смотреть на Рембрандта, и Дега, и Ван Гога была счастьем, от которого не отказался бы он ни за какие коврижки (разве что за возможность каждый день ходить в Лувр; но об этом тогда речь не шла). Уехать из гремучей Москвы в певучий Париж, или, как я уехал впоследствии, в спокойно-веселый Мюнхен, или, как впоследствии его дочки, в Лос-Анджелес — это он понимал. Но уехать в провинцию, из которой он в юности вырвался, — это и вправду, безо всяких мефистофельских масок, должно было ему казаться безумием.
Я был непреклонен в своем безумии, чем горжусь до сих пор. Это было мое безумие, мое личное. Мое первое в самом деле и без малейших экивоков безумное, самостоятельное решение — вопреки всем доводам здравомыслия, аргументам житейской мудрости, силлогизмам обывательской трусости. Ну доучись хотя бы в Москве до конца, получи диплом, а там уж делай что хочешь. А я знал, что сдохну, если останусь в Москве. Меня из дома чуть не с проклятьями выпроваживали, когда я собирал вещи; никто даже не поехал со мной на Ярославский вокзал. Наверное, еще не думал я, какую роль этот Ярославский вокзал будет играть в моей жизни в ближайшие годы, отыскивая ужасный воркутинский поезд, отходивший с самой дальней платформы. (Этому поезду, с остановкою в Ярославле, тоже суждено было сыграть свою роль в моей жизни, в ближайшие годы; и об этом я тоже, наверно, не думал; и вот так мы переходим из одной эпохи в другую, из одной картины или, если угодно, из одной книги в другую, с другими героями, другими вещами, делами, средствами передвижения, предметами обстановки, лейт- и просто мотивами, мотивами совсем побочными, но все же другими; и сами не замечаем этого, не осознаем этого; потом начинаем осознавать, но поначалу еще не осознаем, просто смотрим в окно, на пролетающие мимо деревни, косогоры, рощи, поля, облака.) А в Ярославле меня встречал Александр, и мы сразу поехали в комнату, которую он снял для меня на другом берегу Волги, на Тверицкой набережной, в двухэтажном домике, почти деревенском, у толстой тетки, называемой в околотке тетей Любой, тоже почти деревенской, промышлявшей в основном огородничеством и сдачей внаем этой самой комнаты, угловой, с двумя окнами в мирно шумящий сад. В первый вечер, разложив свои вещи и книги, повесив над столом (с клеенкой в цветочках) Рембрандтовского (он всю жизнь со мною) «Философа» (это что за мужик такой бородатый? уже не помню, что ответил я тете Любе), поев на ужин (чудовищных, по случаю моего появления приготовленных все той же тетей Любою) беляшей, прислушиваясь к мирному шуму сада и окружавшей его тишине, я подумал, что вынести все это будет трудно, но что пути назад нет, не возвращаться же с позором в Первопрестольную.
Однако вынести все это оказалось нетрудно; через пару дней я привык. После Мары и Марианны, фиф, нимф, чесотки и гонореи я жил совершенным анахоретом, каждый день ходил в город по бесконечному мосту через Волгу, иногда останавливался поговорить с добродушно-мрачными мужиками, еще ловившими с моста рыбу, скорее мифическую (живой я что-то не помню), потом шел дальше, думая о комплексных числах или, под тогда еще не такой оглушительный, каким теперь он, говорят, сделался, грохот грузовиков, проносившихся по мосту, воображал себе, как вот я иду здесь, по этому мосту в Ярославле, и меня вдруг тоже посещает какая-нибудь гениальная математическая идея, какая-нибудь формула умножения кватернионов, открывшаяся Вильяму Гамильтону, когда он шел по мосту в Дублине, «во вспышке гения», in a flash of genius, как сказано на соответствующей табличке, посмотреть на которую мы нарочно ходили с детьми и Кариной, когда были в Дублине, уже в другой жизни. Никаких кватернионов на том ярославском мосту я не открыл, но математикой занимался с наслаждением, наконец-то всерьез, и чем более всерьез занимался ею, тем дальше отступала от меня моя московская молодость. Появились другие приятели, с тех пор, кроме Александра, исчезнувшие из моей жизни; почему-то, помню, довольно часто мы ходили в кино, в кинотеатр с патетическим названием «Родина», по дороге из университета все к тому же мосту, на те фильмы, какие уж там крутили (никакой гавани, никаких чаек, никакого Юлия Цезаря, разве что голливудская Клеопатра). Еще видятся мне ужасные задрипанные окраины, обочины, автобазы, фабричные трубы, кирпичные стены, вдоль которых мы идем и идем куда-то, с Александром и еще с кем-то, но нет, не помню и, наверное, уже никогда не вспомню, куда, и с кем, и какого, собственно, черта. Только тут-то, если быть честным, я и узнал по-настоящему, что такое Совдепия: электрички за колбасой, бесконечные очереди, беспробудное пьянство. Моя мама, смилостивившись, присылала мне из Москвы то сгущенку с тушенкой, то гречку, то индийский растворимый кофе в жестяных приплюснутых банках (вещь в Ярославле невиданная), то печенье «Юбилейное», то все это вместе. И мой отец, тоже смягчившись, время от времени переводил мне кое-какие деньги, так что я мог покупать на рынке, всегда у одних и тех же, скоро привыкших ко мне, платками перевязанных теток, творог, яблоки, яйца. Словом, я там жил как студент-белоподкладочник, говоря языком моей замечательной бабушки. Которая уже очень сильно болела, так что и в Москву я ездил, в основном, чтобы с ней повидаться. Электричка уходила в беспросветную рань, а на вокзал нужно было ехать в набитом автобусе, в рань уже беспросветнейшую, иначе и билета было на нее не купить, так стремились ярославцы за все той же недосягаемой колбасой, еще за какими-нибудь, уж какие достанутся им, гастрономическими соблазнами Белокаменной; потому я с самого начала, с моей первой одинокой осени, одинокой зимы, предпочитал воркутинский поезд, иногда переполненный, особенно в плацкартных вагонах, возвращавшимися с Севера бичами, устраивавшими такое веселье, что даже проводники от них прятались; всякий раз, когда с дальней платформы, на которую почему-то приходил этот поезд, мимо всех ларьков и киосков, выходил я на площадь трех вокзалов (в Москве тоже место не лучшее), у меня было чувство, что я попал в иной мир, иной век.
К концу первого года я понял, что долго не продержусь (и что тогда? при этой мысли становилось мне страшновато); попробовал даже выяснить, нельзя ли восстановиться в университете (московском); уже не помню, что мне ответили. Наверное, и на этот раз Яс бы помог мне, но стыдно было даже заговаривать с ним об этом. Главное, что я дотянул до лета. Летом мы с Александром и еще несколькими студентами, мне знакомыми, полузнакомыми, совсем незнакомыми, отправились в наш Второй Кавказский поход (как он это называл); Карина относилась к категории полузнакомых; она училась на два курса впереди меня; начала учиться сразу после школы, безо всяких философических отступлений; так что мы с ней уже виделись; говорили «привет — привет» в коридорах университета; пару раз (странно вспомнить теперь) толкались вместе (там все толкались, так было тесно) в sit venia verbo курилке (под какой- то, кажется, лестницей; откуда всех гоняла местная ведьма, на этот раз не Снегурочка, как в «Малом сачке», а, кажется, Анна и, кажется, Трифоновна, если ничего я не путаю); в зимний текучий день, когда с навеса над входом во все тот же университет готовились свалиться на наши головы гомерические сосульки, а на ступеньках у этого входа имела место грандиозная гиперборейская наледь, я помог ей, как благородный ахеец, взбежать по наледи, проскользнуть под сосульками; только в поезде (Москва — Кисловодск) мы друг друга заметили. Нет, мы уже на Казанском вокзале (или это был Курский?) друг друга заметили, вот как это было, думал я, глядя из окна «Астон Мартина» на все ту же, пролетавшую мимо, плоскую, скучную, бетонно-индустриальную, залитую дождем Бельгию, уже ничего, конечно, не рассказывая сызнова погрустневшей Жижи. Жижи знала (знает) в общих чертах нашу с Кариной историю, но лишний раз говорить с ней (Жижи) о ней (Карине) мне все-таки не хотелось, и вообще говорить не хотелось, а хотелось мрачно молчать, горько думать, прости меня, Жижи, это все Jagermeister в компании со снотворным, сегодня дурной день, завтра уже все будет иначе, ты же знаешь, не сердись на меня. А как мы тогда смотрели из окна поезда на понемногу южневший мир. Я почему-то уже был в Москве, когда мои ярославцы до нее добрались. Им нужно было только перетащить вещи с Ярославского на Казанский вокзал (или это все же был Курский?), потом сидеть там, часа два или три, ранним утром, дожидаясь кисловодского поезда; когда я подъехал, они все дремали на лавочках после бессонной ночи, кроме Карины. Карина сидела очень прямо, открытыми глазами на меня глядючи. На соседней лавочке, посреди прочих спящих, не спал пожилой полковник, с игрушечными танками на черных петлицах, с измученным, странно нестрогим лицом. Подумай, полковник! — говорил, помню, Яс, когда мы с ним, по дороге куда-то, увидели на том же, кажется, Казанском (или Курском?) вокзале дремлющего на лавке полковника. Можешь представить себе во Франции полковника, дремлющего на вокзальной лавке? Вот тебе и mon colonel. Этот colonel не дремал, и Карина смотрела на меня ясным взглядом. Получалось, что только мы трое здесь и не спим, вместе с полковником. Мы все трое об этом, похоже, подумали, включая полковника. Полковник потом пропал; мы остались вдвоем; вдвоем простояли в поезде если не весь, то, мне теперь вспоминается, почти весь долгий день, глядя, как понемногу южнеет застекольный, недосягаемый мир. И нет, не будем преувеличивать, мечта сойти с ней, по-бунински, на случайной станции даже не забредала мне в голову. На случайных станциях стояли, разумеется, бабы, торговавшие всем тем прекрасным, что бывает в ассортименте русских станционных баб, от беляшей (опять же) в ведре до вареной (с укропом) картошки (тоже в ведре) и от моченых яблок до соленых, соответственно, огурцов. Бунинской мечты во мне не было, а вот у нее обнаружились вполне толстовские, совершенно каренинские, на висках и затылке, колечки курчавых волос, черных с рыжеватым отливом. На солнце делались они окончательно рыжими. Она опускала верхнюю раму окна и почти высовывалась наружу. Ветер бил нам в лица, трепал ее волосы, пахло углем и гарью, все грохотало, стучало, встречные поезда налетали сплошным ураганом, опущенная верхняя рама ударялась о неподвижную нижнюю, и мы возвращались в купе, где Александр, покачивая своим очень раздвоенным подбородком, и другие участники еще не начавшегося Второго Кавказского похода, с тех пор забытые мною, над нами уже смеялись (смотри-ка, втюхались, втюрились), и никто из них и даже никто из нас не мог себе представить, конечно, как я буду сидеть сперва месяц, потом еще один месяц у ее койки в мюнхенской больнице с романтическим названием Rechts der Isar, «Справа от Изара», в онкологическом отделении, на краю бытия.
Мы вместе прожили двадцать два года. Мы их, в общем, счастливо прожили (за исключением последнего, когда мы с ней — умирали). Это счастье никогда уже не было таким ослепительным, каким было на том горном солнце, но все-таки оно было. Все это — это солнце, палившее так нещадно, что сразу же мы на нем обгорели, и даже не просто мы на нем обгорели, но у меня, и, кажется, только у меня одного, в первый и последний раз в жизни (с тех пор я знаю, что в горах нужна шляпа с полями, не просто так себе кепочка) сгорели (смешно теперь вспомнить, а ведь это было, болело) уши, так сгорели, что я не мог до них даже дотронуться, потом, когда уже мог дотронуться, превратились сверху в твердую темную корку, которую, на радость окружающим, понемногу я от них отдирал, — это солнце, и эти переходы от жары к холоду и обратно, эти пенистые горные реки, камни, склоны и скалы, эти удвоенные озером горы, зеленая ледяная вода одного, лазурная, но тоже ледяная вода другого Бадукского озера, эти привалы, на которых уже не говорили мы ни об асимптотических, ни о каких других методах исследования дифференциальных уравнений (хотя она разбиралась в них не хуже Александра и точно лучше меня), но старались с ней (наплевав на насмешки) уйти куда-нибудь подальше от всех остальных и начинали целоваться сразу, за первой же елкой, сосной, скалой, — и эти грозные громады вокруг, это безмолвие бесконечных, безразличных к человеку пространств, которое так пугало Паскаля, которое, уж не знаю, чувствовал или нет мой по-прежнему любимый Декарт, которое я сам чувствовал очень остро, останавливаясь вместе с Кариной, держа ее за руку, на гребне очередной горы, на перевале Бадук, перевале Хутуй, — это острое чувство восторга, ужаса, полноты бытия — и, разумеется, эти ночевки, палатки, в одной из которых, не помню, каким образом избавившись от предполагавшей тоже спать в ней товарки, она ждала меня в позе Данаи, — все это сливается для меня теперь в одну большую картину, похожую (сказал бы, наверно, Яс) не столько на Рембрандта, сколько на те предренессансные или раннеренессансные фрески, на которых художник изображает сразу несколько сцен и событий, не заботясь о единстве времени, о перспективе: осаду города, венчание герцога, явление ангела.
Карина в ту пору была стройной, спокойной девушкой, читавшей все на свете, никогда никому не признававшейся в этом. Когда шутила, она пришепетывала; когда злилась, говорила чистейшим, яснейшим, литературнейшим языком. В ней была, в сочетании с силой и остротою ума, какая-то прелестная провинциальная наивность, какой я не находил ни в ком в моей цинической молодости, которая осталась в ней в сущности до конца. Глаза у нее были, конечно, карие. Ее голые руки, когда я целовал их, обдавали меня таким жаром, что я отрывался от них с заново опаленным лицом. Лето вообще идет женщине; ей шло в особенности. Зимой она сжималась, сужалась и съеживалась; летом, по ее же словам, становилась в полтора раза самой себя шире, что не мешало ей ходить со мной в горные большие походы, на Кавказе и на Алтае, потом, после нашего переезда в Мюнхен, в так прекрасно близких от города Альпах, куда мы вновь и вновь совершали с ней, потом и с детьми, еще и короткие вылазки, всякий или почти всякий раз, то более, то менее отчетливым отзвуком отсылавшие нас к нашему изначальному счастью. Ни о каком Мюнхене (Альпах, детях) тогда еще не было речи; осенью, возвратившись в Ярославль, я был представлен ее родителям (ее отец оказался большим местным начальником — прирожденным хозяйственником, как он сам о себе отзывался, — человеком властным, но добрым и тоже, как ни странно, чуть-чуть наивным, словно не тронутым цинизмом цивилизации; ее маленькая мама заведовала — если это так называлось — то ли городской, то ли областной, то ли уже-никто-не-помнит-какой библиотекой; им обоим пришлось, видно, побороться с собою, прежде чем они согласились с выбором дочки); довольно скоро, простившись с прекрасной тетей Любой, с тихой Тверицкой набережной, я к ним переехал. Им пришлось побороться, а нам пришлось пройти через все ритуалы: ее знакомство с моими родителями (смотрины, как Карина выразилась, пришепетывая), знакомство моих родителей, приехавших в Ярославль, с ее родителями (тоже род смотрин, она выразилась, пришепетывая еще пуще); визит в замечательный ЗАГС, где бесполая мымра в рюшевой розовой блузке и с краснознаменными медалями на жакете рассказала нам о счастье социалистической семьи и прочих патриотических прелестях; были даже, по настоянию всех этих родителей, мерзкие матримониальные игры с фатой, шампанским, горькими поцелуями. Все это было для нас как субботник, черт бы побрал его, или как комсомольское, все бы черти побрали его, собрание, на которое нельзя не пойти, которое хочешь не хочешь надо отбыть, отсидеть, чтобы, выдохнув, выйти потом на сверкающую весеннюю улицу, начать настоящую жизнь.
Мы ее и начали, хотя она вовсе не всегда казалась мне уж такой настоящей; временами совсем не казалась; по-прежнему (временами) казалась черновиком. Это чувство черновика, наверное, неизбывно. Мы с ним боремся; бывает, не без успеха; чаще все-таки без. Уже не все шаталось во мне; уже я себя чувствовал уверенней и устойчивей; научился ладить с собою; сознавал, что могу настоять на своем; добиться своего; поступить по-своему (или, как говаривала покинутая мною тетя Люба с Тверицкой набережной, по-своёму); гордился этим; больше всего в эти первые вместе с Кариной годы гордился, смешно (и как же, боже мой, грустно) вспоминать теперь (думал я, глядя из «Астон Мартина» на пролетавшую мимо Бельгию), — больше всего, как ни смешно и ни грустно, гордился — ею самой, Кариной, не потому лишь, что она была такая красавица и все оборачивались на нас, когда мы шли с ней по берегу Волги или по берегу Которосли, или плыли на пароходике в Углич, или в самом (по-советски замызганном, в ту пору еще почти заброшенном) Угличе искали следы несчастного убиенного Димитрия и следы других исторических персонажей, о которых я прежде не слыхивал, о которых она, Карина, все знавшая и читавшая, рассказывала мне в красочных, чудесных подробностях, и любить ее, быть ею любимым так хорошо и просто у меня получалось, но и потому что (грустно вспоминать, смешно вспомнить) смотрел на нее как на личное, лучшее мое достижение, мою самую сияющую победу. Вы вот все хотели, чтобы я и дальше жил как жил, с папой и мамой, и оставался таким же неврастеническим московским мальчишкой, и так же мучился и так же метался между поэтессами, девками, диссидентами и дельцами, от блудницы к бражнице и обратно (никто этого не хотел, но так я внутренне говорил — каким-то абстрактным, враждебным всем: тем абстрактным и обычно враждебным всем, которые втайне живут — в нас, с которыми тоже мы всегда боремся, не всегда побеждаем), а я вот поступил по-своёму, я как раз — победил и, победив, выяснил, что есть другой мир, вообще — мир (не только Москва), и в этом мире — вменяемые люди (в Москве их, может быть, нет, но вообще в мире они есть, как я выяснил), не сходящие с ума по каждому ничтожному поводу, и главное, получил первый приз, прекраснейшую из всех возможных наград; и пусть мне то не нравится, и это не нравится в жизни, и пусть она, жизнь, как всякая жизнь, складывается из случайных, мелких, внешне осмысленных, по сути бессмысленных действий, и да, мне нужно снова идти в университет и там сидеть не только на интересных и интереснейших (по теории, например, вероятностей), но и отсиживать омерзительные, вопиюще неинтересные лекции (диамат с истматом мне, помнится, засчитали — помог тот учебник! — а политэкономию и еще-какую-то-хрено- вину — не засчитали, окунули в нее с головою, так что уж и не знал я, как выбраться, как сдать проклятый экзамен), и после университета отстаивать очередь в аптеке за очередным лекарством для Карининой мамы, моей, следовательно (неужели я всерьез произношу про себя это слово?), тещи, и эта (неужели всерьез?) теща опять обижается, что я чего-то там ей не привез из Москвы и опять недовольна нашим с Кариной равнодушием к ее (чертовым) фикусам (или крокусам?), которые мы в очередной раз забыли полить, — все это, на самом деле, никакого значения не имеет, потому что Карина у меня — есть, потому что она — со мной, и что бы ни было, я могу (вернувшись из университета, из аптеки, из ниоткуда, из наплевать-мне-откуда) уже в прихожей обнять ее, вдохнуть запах ее волос, почувствовать жар ее тела, уйти с ней в нашу комнату (с ее вещами, моими книгами, неизменным «Философом» на стене); и вот это уж точно не случайность, не черновик; вот это уж безусловно; это уж окончательно; первое время мы только тем и занимались, что доказывали друг другу подлинность нашего существования, несомненность нашего бытия. Вообще было весело; потому, может быть, и было так весело, что (в отличие от нашей настоящей, глубинной жизни, которая только кажется черновиком, но которую мы каждый день пишем набело) наша с Кариною жизнь в Ярославле, в большой, провинциально-начальственной квартире ее родителей (со всеми их фикусами, всеми их фокусами), и казалась — и была черновиком, безо всяких сомнений, и мы оба знали, что, как только доучимся, сбежим отсюда, сбежим, мы сразу решили, в Москву, куда ей с детства хотелось сбежать, куда и я готов был вместе с ней возвратиться. Потому мы легко справлялись и с добродушной властностью ее папы, прирожденного хозяйственника, и с не всегда добродушным ворчанием ее маленькой мамы, и с капризами ее подраставшей, шалившей, часто дувшейся младшей сестренки Нинки (или, в ту пору, Нинуськи), все старавшейся подсмотреть, как мы доказываем друг другу несомненность нашего существования. Александр, мой первоначальный ярославский приятель, довольно скоро втянул меня в программирование; его научный (как он выражался) наставник большой был мастер получать заказы от разных, иногда очень закрытых, хорошо запрятанных советских учреждений, так называемых «почтовых ящиков», на программирование того и сего; все это именовалось, кажется, хоздоговором (что бы сие ни значило; мой тесть, прирожденный хозяйственник, много раз объяснял мне, что это значит; с тех пор я забыл). По этим-то, во всяком случае, хоздоговорам (что бы сие ни значило) мы зарабатывали совсем неплохо (с поправкой на советскую скромность наших представлений о неплохом — или даже о хорошем заработке; очень трогательную скромность, глядя из «Астон Мартина»). Об интернете еще и речи не было, а какой-то лучше всех, в неведомых миру дебрях запрятанный «ящик» уже разрабатывал, и мы вместе с ним, алгоритмы для построения сетей с заданной связностью (так это называется, если кто вдруг не знает); Александр, когда я теперь говорю с ним по скайпу, утверждает, что где-то, в самом дальнем ящике (на сей раз без кавычек) его профессорского стола, еще у него лежат листинги (как называется это, если кто вдруг не помнит) с кодами тогдашних наших программ и что если я очень его попрошу, он их отыщет, пришлет мне (но я не прошу; на что они мне?).
С Ясом я виделся, когда приезжал в Москву. Яс той поры мне помнится отстраненным, далеким и недоступным (как если бы он всегда был на другом берегу реки, на другом склоне холма). Тамара Сергеевна светски расспрашивала меня о Ярославле, о Ярославском кремле, вообще о жизни в провинции; Яс молчал, выходил из комнаты; на прощание подарил мне немецкую книжку о Декарте-математике, которая, как и репродукция Рембрандтова «Философа», до сих пор у меня хранится. Потом он приехал на пару дней в Ярославль — не ко мне в Ярославль, как я сначала подумал, но вообще в Ярославль, или ко мне и еще к кому-то, зачем- то, даже, может быть, по каким-то делам. Он и ночевал у кого-то, к кому он тоже приехал; но провел затем долгий день, воскресный, жаркий и неудачный, со мной и с Кариной, в блужданиях по этому, тогда еще очень советскому, Ярославлю с его закрытыми, запертыми на замок, в лучшем случае омузеенными (как Яс же и выразился) церквами, облупившимися фресками в них. Карина знала родной город прекрасно, могла рассказать кому угодно и про Спасо-Преоб- раженский монастырь (где было найдено «Слово о полку Игореве»), и про тогда еще не отреставрированный (двухэтажный и с мезонинчиком) домик на берегу Волги (где в 1812 году был госпиталь для раненых офицеров, отчего ярославцы зовут его «домом Болконского»: будто бы именно там умирает князь Андрей в «Войне и мире», хотя сам Толстой никогда даже и не бывал в Ярославле: вот так искусство становится жизнью, заметил довольный Яс; и это в тысячу раз интересней, конечно, чем превращение жизни в искусство. Жизнь в искусство превращается постоянно; мы к этому, можно сказать, привыкли; а вот обратная метаморфоза, превращение придуманного в реальное, волнует нас, как будто намекая на что-то. на что же?.. Если текст перетекает в реальность, то не потому ли, что и сама реальность есть текст? кем- то задуманный, кем-то написанный? лучший и сложнейший текст из всех мыслимых, даже из всех немыслимых текстов?). Карина выслушала это (для Яса столь характерное) рассуждение с видом недоумевающе-недоверчивым, но еще все было мирно и мило, когда мы стояли там, потом у белой беседки (ротонды с колоннами) у Мякушинского (не Макушинского) спуска, тоже на Волге (в Ярославле место чудеснейшее). Становилось все жарче; мы с Кариной только что вернулись из нашего следующего горного похода, на этот раз на Алтае, были оба полны впечатлениями, мечтали рассказать о них, даже и пытались рассказать о них Ясу, но ему уж слишком явно не хотелось ничего о них слышать, как и нам с Кариной, что скрывать правду, не очень-то хотелось ходить по раскаленному городу, из музея в музей, от одной закрытой к другой запертой церкви.