Был какой-то зеленый заборчик по краю деревенской площади, какие-то серые сараи за ним, блеклые березки вдали, обшарпанное, из серого кирпича здание с двумя высокими трубами — должно быть, решил я, котельная. То ли на ступеньках, то ли лавочке сидел я довольно долго. Прошел еще один служитель культа, молоденький, поднимая пыль невидимыми под рясой, почти белой от этой пыли, ботинками; пыль медленно оседала после его шагов, иногда принимаясь сверкать, почти искриться, играя на солнце. Были чудесные, тоже солнечные, но с дымчатыми провалами, то млечно-взвихренные, то плотно-слоеные, словно на заказ сделанные облака, так же медленно перемещавшиеся по бледному небосклону. Из подкативших желтых «Жигулей» вывалилась большая компания крикливых теток с орущим младенцем, явно, как и я сам, не желавшим креститься; пыль, ими поднятая, заволокла все: и сараи, и даже котельную; когда осела, теток уже не было; и младенца не было; остались одни «Жигули», благородно молчавшие; облака по-прежнему проплывали над миром, показывая многообразные возможности небесной скульптуры, в разных стилях и ракурсах, от ренессансной простоты до причуд и проделок барокко. Я думал (или так мне теперь вспоминается) о том, как смешна и тосклива вся эта первобытная мифология, окунание младенцев в купель. Пора бы уже выбираться из пещеры, каменный век давно кончился. Ну окунут его в купель, пробормочут заученные слова, что изменится? Возможно, он схватит простуду. То ли дело Бог у Николая Кузанского (coincidentia oppositorum) или Бог у Спинозы (deus sive natura); тут хоть есть о чем подумать (я думал, мне помнится). Еще я, значит, готов был думать, хоть сколько-то всерьез, о Боге философов и ученых (говоря по-паскалевски), но то, что я думал, уводило меня все дальше и от Паскаля, и от Кузанца, и от Спинозы, при всех различиях между ними. Божественный взгляд, который следует за тобою? Следует за тобою — или следит за тобою? Всевидящее Око, которое следует — и следит за тобой, неважно, пойдешь ли ты на север или на запад, на юг или на восток, в бенедектинском монастыре в Баварии или возле православной церкви в России? Они полагают, что это любовь и забота, а я полагаю, что это сыск и надзор, the Big Brother (я читал уже Орвелла; запретный плод очень сладок). Вот сейчас Бог видит, как я сижу здесь, дожидаясь Мары на солнцепеке? Как я потягиваюсь, как я зеваю? Как достаю из сумки Бергсона? Да упаси Боже (я думал). Упаси Боже, чтобы Бог меня видел. Я не хочу, чтобы Он меня видел. Я могу жить, только если я знаю, что никто на меня не смотрит, никто за мной не следит. Без небесного соглядатая и заоблачного шпиона. Вот они, облака, и какое же счастье, что никто не таится за ними. Свобода — дар Божий? Спасибо, не надо. Как-нибудь обойдемся. Дарованная свобода не есть свобода. Дарованную свободу можно снова отнять. Я свободен, потому что я вообще свободен, а не потому что Господь Бог или еще кто-то подарил мне эту свободу. Я могу сейчас встать и уйти отсюда, и никакого Всевидящего Ока, Недреманного Зрака нет надо мною. И никакого нет (с большой буквы) Смысла, и хорошо, что его нет, и не надо, чтобы он был. С большой буквы Смысл закрепощает. С большой буквы Смысл — тот же метафизический сыщик. В одном лице сыщик, прокурор и судья. Мы сами создаем свои смыслы, мы потому и свободны, что можем сами создавать свои смыслы. Мы все жаждем смысла, тут я согласен, и если не смысла, то смыслов, и если не смыслов, то хотя бы смысликов, смыслюнчиков и смыс- лишек. И если вкус судака-орли с соусом тартар всплывает в памяти при этих словах, то это понятно, это относится к области непосредственных данных сознания, прямо по недочитанному Бергсону, к непосредственной и неопровержимой данности голода, потому что, да, есть очень хочется, есть, да, да, хочется прямо ужасно, а что мы раздобудем поесть в сей дыре? надо хоть в местный магазин заглянуть, купить какую-нибудь булку, хорошо, если будет с изюмом, хорошо бы и кефиром разжиться. Без смыслюнчиков человек обойтись не может; только взять их, действительно, негде, неоткуда, не у кого; все чужие смыслы и вправду — смыслюнчики; все чужие смыслы — неправда; взаправдашние смыслы могут быть только свои; или только мои; только те, которые я сам же и внесу в свою жизнь.
Я в самом деле думал так, на том солнцепеке? Я не знаю; как-то так я, наверное, уже думал (не столь, должно быть, отчетливо). Я слишком часто думал обо всем этом за последние сорок лет; мне трудно отделить свои мысли сорокалетней от мыслей тридцати- или двадцатилетней давности, точно так же, как мне трудно (еще труднее) отделить себя самого, каким я был десять, от себя, каким был пятнадцать или, например, двадцать пять лет назад (в пору нашего с Ясом амстердамского путешествия). Я понимаю, что изменился; но чувствую себя все тем же, одним человеком, и двадцать пять, и тридцать, и сорок лет назад способным мыслить все те же самые мысли, от которых, следовательно, я никуда не ушел, которых не в состоянии додумать. А как додумать свои мысли до чего бы то ни было? до какого предела они должны дойти, чтобы мы сочли их додуманными? существует ли такой предел вообще? Оставляю без разрешения эти вопросы, наверное — неразрешимые, возвращаюсь в то погибшее прошлое, где были таксисты, «Песняры», густобровые батюшки, сосисочная (sit venia verbo) на станции, в которую мы как вошли, так и вышли, подгоняемые в спину кисло-капустным, оглушительным запахом.
С Марой, во всяком случае, после этой чудной поездки мы (теперь мне кажется) и начали расставаться. Или это только так кажется. Мы, в сущности, расставались всегда, с первой встречи; еще не успели толком сойтись, а уже готовились проститься навеки. Ясно же было, что мы не подходим друг другу. Не в одной лишь постели она меня сравнивала со своими бывшими возлюбленными, своим идеальным возлюбленным, но и вне постели, похоже, все время спрашивала себя, что она нашла во мне, зачем я ей нужен. Я и сам себя спрашивал, на что она мне — и как могло случиться, что я попал в такое рабство у этой капризной, взбалмошной, ломающейся девицы. Я перестал понимать самого себя. Почему: перестал? Я и до этого не понимал самого себя. Главное: все было начерно. И в восемнадцать, и в девятнадцать лет мы еще пишем черновик нашей жизни, ее, жизни, предварительный первый набросок; еще думаем, что все это только так; что потом, когда-нибудь, начнется все всамделишное, все настоящее. Будут другие девушки, много девушек, разные девушки. Вообще будет много всего; то, что с нами сейчас происходит, по сути неважно; случайно все, что с нами — случается; значит, и переживать нечего, страдать не из-за чего, пойдем дальше, не будем оглядываться. Можно поссориться, можно опять помириться. Снова поссориться. Какая разница? Не имеет значения. Но получалось не так. Получалось, что от наших ссор, все более яростных, страдал я всерьез, после каждой ссоры еще долго не мог прийти в себя, вновь и вновь прокручивал перед своим внутренним измученным взором каждую из этих ссор, во всех ее постыдных подробностях, всех ее диких деталях, словно бинт теребил на никак не запекавшейся ране.
Помню ссору у Анжелины Бес — и еще одну, по дороге из Переделкина. У Анжелины Бес, в коммуналке у Палашевского рынка, была, как обычно, компания большая, сумбурная, пьяная; почему в нее затесалась православная Настя, понять и вспомнить я теперь не могу. Там тоже пели под гитару, и тоже все больше про склянку темного стекла из-под импортного пива; вдруг, безо всякой гитары, не вставая со своего места, православная Настя, единственная трезвая среди все более пьяных, ровным, спокойным голосом, со светлой улыбкой и неожиданным смехом в прекрасных чистых глазах, исполнила неизвестно как, из какого прошлого и каких семейных преданий залетевшую к ней песенку про белые туфельки (единственный, как я потом выяснил, светский номер в ее духовном репертуаре). Белые туфельки были вам дарены, были вам дарены да заезжим купцом, и в тот же вечер вы по залу кружилися, по залу кружилися в белых туфлях кольцом. Это было так неожиданно, что все затихли, даже Мара, до того буйно спорившая с Анжелиной Бес о стихах какого-то знатного советского поэта, который Анжелине Бес покровительствовал, которого Мара (разумеется) презирала. Вы отдались ему по-детски доверчиво (пела православная Настя, очень отчетливо выговаривая слово отдались), а он в тот же вечер да об вас позабыл. Ах, погубила вас ваша доверчивость, а он в тот же вечер да об вас позабыл. Был общий восторг и хохот, взорвавшийся и погасший. На улице дождичек и слякоть бульварная, а вы в белых туфлях да пошли погулять, туфли намокли, и вы простудилися, и тогда вас решили да в больницу отдать. Марина мучительная собака, запрыгнув на стол лапами, тоже стремилась смеяться вместе со всеми; Мара, перетащив ее лапы со стола на свои колени, уткнулась ей в морду. И вот вы лежите, такая красивая. Белые туфли да надеты на вас. Белые туфельки, белое платьице, белое платьице чуть примято от ласк. Анжелина Бес, лохматая дылда, сгибалась и ломалась от хохота; прилюська Анюта даже, помню, повизгивала. Я сам смеялся так, как до этого давно уже, может быть, не смеялся. От ласк, успел восторженно повторить (любитель Гайдна) Андрей перед последней строфой. Радуйся, девица, радуйся, милая, радуйся смерти, что так рано пришла. Ах, погубила вас ваша доверчивость, и вся ваша жизнь в белых туфлях прошла…
Когда Мара подняла лицо, оторвав его от мокрой собачьей морды, в глазах у нее стоял смех и стояли стальные слезы, непонятно, настоящие или наигранные. Вот так вот, вот так вот вы с нами. Вам не жалко девушку. Теперь вот смеетеся. Тут, ясное дело, все еще громче пустились смеяться. Что вы смеетесь, а? Что вы гогочете, козлы бесчувственные? Девушку загубили, теперь гогочете, издеваетесь. Она еще играла, еще паясничала, но игра уже переходила у нее в не-игру, как это с ней часто случалось. И она теперь двигалась по анжелино-бесо- вой узенькой комнате, забитой людьми и шкафами; двигалась, дергалась, как проволочная, обращаясь то ко мне, то к Андрею, глядя с ненавистью, уже настоящей, своими пустыми пьяными глазами то на Андрея, то на меня, то на кепчато-бородатого, молоденького поэта, которого вообще-то выделяла из прочих. Вот ты, подлец, чему ты радуешься? Что бедная девочка промокла и простудилась?.. Опять все пустились смеяться, но смех скоро смолк, скоро сдох. Что ты радуешься, скотина? — кричала Мара, вся по-прежнему дергаясь, тряся руками перед несчастным кепчато-бородатым, не знавшим, что ему делать. Ну хватит, Мара! Уже успокойся! Это лишь подзадорило ее еще больше. Уже явно не владела она собой, уже и не смогла бы успокоиться, даже если б хотела. Она и не хотела. Вы все бесчувственные твари, скоты, скопцы (ах, еще и скопцы? — кто-то вставил), да, вы сердцем хладные скопцы, скопцы сердцем, а в остальном вы скоты, козлы похотливые, ненавижу вас всех. Тут, в первый и в последний раз в жизни, я сам дал ей пощечину. Я думал, что так она наконец успокоится. Я до этого то ли читал что-то о Распутине, то ли видел какой-то документальный фильм о Распутине, если документальный фильм о Распутине могли показывать по советскому телевизору; там утверждалось, что Распутин был в состоянии прекратить истерику императрицы простой пощечиной и что это ему, и конечно, только ему одному, сходило с мужицких рук. Мне это с рук не сошло. Что, драться?! Тут она набросилась на меня с кулаками, и мне стоило некоторых усилий удержать ее от ударов. Кажется, я сжал ее узенькие длинные запястья довольно сильно. Кто-то, не помню кто, оттащил ее от меня. Я почувствовал усталость и отвращение. Почему бы, я подумал, мне просто-напросто не уйти отсюда, причем навсегда? Уйти отсюда — и все, не видеть больше ни Мары, ни ее прилюськи Анюты, ни Анжелины, к примеру, Бес? Мне это не удалось. Со мной вышел на улицу кепчато-бородатый, почему-то решивший по пути к Пушкинской площади (где тогда еще не было никакого «Макдоналдса», было кафе «Лира», в которое мы, случалось, захаживали) расспросить меня о феноменологии (или о герменевтике?); да и Мара позвонила мне дня через два как ни в чем не бывало, и мы опять оказались у Анжелины Бес, и потом на даче (не в Переделкине) у Андрея с его джазовыми пластинками, и она вновь начинала на меня злиться, или на себя злиться (то ли за то злиться, что злится, то ли за то, что вообще со мной водится), и объявляла, что — все, все кончено, чао-какао, но это ничего не значило, ничего еще не было кончено, ни чао не было, ни какао, все еще продолжалось, не принося радости никому.
В Переделкино (на могилу, разумеется, Пастернака и так, вообще, погулять) мы поехали все той же компанией в чудный осенний солнечный (прямо пастернаковский, как объявила Анжелина Бес) день; в сельском магазине с высокими стеклянными прилавками, недалеко от какого-то темного большого пруда (или так мне помнится; я с тех пор не бывал в Переделкине) купили столько-то и столько-то бутылок бормотухи (как это тогда называлось); выпили ее всю у того же пруда, сидя на гнилых мокрых досках, глядя на вдруг взвихренную воду, на желтые, красные, вдруг тоже взвихренные кусты на другом берегу, на местных мальчишек, без большого, кажется, успеха пытавшихся поймать на самодельные удочки каких-то мифических рыбок, наверное золотых; потом долго шли к следующей станции с романтическим названием Мичуринец; по дороге попробовали зайти к тому советскому поэту (забыл какому, не Возне- сенко, не Евтушенскому, а еще к какому-то третьему или четвертому), которого Мара презирала всеми силами своего мятежного сердца, который Анжелине Бес как раз покровительствовал (да и она, видимо, не отказывала ему в своих милостях), но поэта то ли дома не было, то ли он благоразумно спрятался (в сарае, на чердаке) от этой компании пьяных придурков, что- то кричавших за его забором, упорно звонивших в неизвестно работавший или нет электрический звонок, привинченный к зеленому столбику у калитки, так что пьяным придуркам ничего не оставалось другого, как еще постоять, показывая друг другу на большой балкон поэтовой дачи, к перилам которого с внешней стороны приделан был довольно правдоподобный штурвал, долженствовавший, очевидно, показать всем прохожим, писателям и не-писателям, что он, поэт, — рулевой русской литературы, шкипер отечественной словесности, и это так смешно было, что даже Анжелина Бес не могла удержаться от хохота, не говорю уж о Маре, сгибавшейся в три, если не четыре, погибели. Потом Мара помрачнела, потом, пропустив вперед всех прочих (но я оглядывался), принялась всерьез, с тем вдруг проступавшим из-за всех ее масок простым и чистым лицом, которое я и любил в ней, говорить со своим кепчато-борода- тым приятелем о (если память меня не подводит) гипердактилических рифмах, которые, увы, так редко встречаются, к тому же если встречаются, то, бывает, в сочетании с гораздо более банальной просто дактилической рифмой, как, например, в стихотворении того же Пастернака из «Сестры моей жизни», где гипердактилическая клаузула «пробующем» рифмуется с дактилической клаузулой «воробышком», и мы это даже не сразу замечаем, так все вместе внезапно и неожиданно.; кепчато-бородатый только кивал и поддакивал.
А жаль все-таки (теперь я думаю), что ему не пришло в голову покрасить бороду в синий цвет, как нашему соседу по льежскому ресторану, барбблё. Впрочем, тогда бы нас точно побили в электричке по дороге обратно, а то и прямо на станции с романтическим названием Мичуринец. Перед выходом на которую мы зашли в еще одну сельскую лавочку, тоже бойко торговавшую спиртными напитками, с не менее высоким стеклянным прилавком; пить (мерзко-мутную, приторно-вязкую) бормотуху начали уже на скошенных ступеньках у входа; потом продолжили на самой станции, усевшись, по мере возможности, на лавочку из грязнобелых (половина коих отсутствовала; или так мне помнится) реечек. — То ли дело у МА-рии- ииины, — говорила Мара, пьянея, возбуждаясь, снова мрачнея, подергивая своими челюстнолицевыми выпуклостями, которые мне все же не хочется, и тогда не хотелось, называть желваками. — То ли дело, — говорила она, — у МА-рииииины. Вот уж у МА-рииииины гипердактилические рифмы так гипердактилические рифмы, безо всяких поблажек. Когда обидой — опилась душа разгневанная, когда семижды зареклась сражаться с демонами, — продекламировала она на всю станцию Мичуринец, понемногу поворачиваясь ко мне, мирно беседовавшему в сторонке (не помню о чем) с Андреем (любителем медленных частей Гайдна), как если бы это я опоил ее, бедняжку, обидой, как если бы именно на меня (на кого же еще?) душа ее гневалась. Не с теми, ливнями огней в бездну нисхлестнутыми: с земными низостями дней, с людскими косностями… Это уж явно относилось ко мне. На падшего ангела, настоящего демона я претендовать, мол, не мог, а вот мелким бесом людской косности, чертиком земной низости явно был. От всего этого ее разгневанная душа могла, разумеется, только бежать прочь, не оглядываясь. Деревья! К вам иду! Спастись от рева рыночного! — рыдала и ревела Мара, широким взмахом руки указывая, впрочем, вовсе не на деревья по ту или по эту сторону железнодорожных путей, но прямо на патлатую урлу, усевшуюся на соседней с нами, из таких же реечек, лавочке, в количестве трех мордоворотов, в свою очередь воззрившихся на нее. Боже, какая чушь! Я это сказал или этого не сказал? Я это точно подумал. Даже если я этого не сказал, а только подумал, моего, наверное, быстрого взгляда хватило ей для нового буйства. — Урод! Тварь! Еще издевается! Дайте, дайте ему наконец в глаз, он заслужил! — голосила Мара, обращаясь еще не прямо к мордоворотам, но как бы вообще, ни к кому (к железнодорожным путям, проводам). Мордовороты явно не знали, как им себя вести. Мордовороты сидели, ухмылялись, поплевывали, курили сигареты без фильтра («Дымок» ли, «Шипку» ли), держа их грязными пальцами прямо у губ, за обмусоленные концы, сплевывали с этих губ табачные крошки, потом опять принимались просто так поплевывать, по возможности попадая в мелкие лужицы на выщербленном асфальте, поглядывали на нас, переглядывались, снова поглядывали. — Дайте ему в глаз! вот этому! — кричала Мара, обращаясь все еще ни к кому (к асфальту, рельсам, перилам платформы). — Он тебя, что, обижает? — проговорил наконец один из мордоворотов, самый главный, самый патлатый, делая вид, что сейчас он встанет и разберется. Разбираться здесь, на станции не совсем им было с руки, хотя и пропускать такой прекрасный повод разбить очки интеллигенту, разумеется, не хотелось. Все-таки было слишком много народу на этой станции, мирных дачников с детишками и без оных, понемногу-понемногу, тихой сапой отходивших все дальше от готовой начаться драки, но смотревших, понятное дело, все как один в нашу сторону. Детишки все глазенки свои на нас вытаращили. А мы уже смотрели в сторону дальнего леса, из-за которого появилась наконец электричка. Электричка, шипя, подъехала очень быстро, отдадим ей должное и скажем спасибо. Мару в тамбур пришлось запихивать чуть не силой. — Ну смотрите, суки! — проговорил нам в спину главный мордоворот; двери закрылись; тут все трое (вовсе, значит, и не собиравшиеся ехать в Москву, просто так, выходит, от нечего делать ошивавшиеся на станции) пустились, помню, что-то кричать, что-то нам показывать пальцами (наверное, по их замыслу, неприличное), заодно показывать нам свои широкие ремни с армейскими пряжками (этими пряжками, мол, врежем вам, если рыпнетесь), вообще строить разнообразные рожи, только тут, судя по всему, осознав, что шанс упущен, интеллигенты уехали и мутузить сегодня вечером предстоит им, мордоворотам, кого-то другого, кого уж они найдут.
Даже после этого я с ней не расстался. Даже и это можно было списать на бормотуху, черный юмор и общую психическую неуравновешенность, которую она по-прежнему не отрицала, которой даже гордилась. Поэты ведь должны быть ненормальными. Что это вообще такое, нормальный поэт? Фигня это, насмешка над музами. Видали мы таких, нормальных поэтов. Даже советские поэты, и те чуть-чуть психи. А уж настоящие!.. Подразумевалось, что она- то наверняка настоящая. А я уже и сам становился психом, пускай не поэтом, под ее благотворным воздействием; уже чувствовал в глубине души биение бреда, бешенство неподвластных мне мыслей, еще того менее мне подвластных эмоций; уже с ума сходил, если, скажем, долго с ней не встречался. Мне она даже на улице виделась, или я воображал себе, что она мне на улице видится (еще очень был глупый); может быть, прочитал где-то, что несчастному, впадающему в безумье влюбленному должен являться из-за угла и мерещиться за поворотом предмет его бессмысленной страсти, и потому сам с собою играл в это, понимал, что вон та девушка с распущенными черными волосами, в черной кожаной курточке, похожей, но только похожей, на Марину (которую носила она до самой поздней осени, потом вдруг сменяла на не менее черную шубу), долго шедшая передо мной, шурша листьями, к метро по Гоголевскому бульвару, мимо стендов с газетами, плакатами, призывами участвовать в строительстве коммунистического коровника, затем вдруг свернувшая направо, перебежавшая на уже почти красный свет через автомобильную полосу на пару с рыхлой, но бойкой тетенькой с авоськами в красных руках, — что это точно не Мара, и потому нет ни малейшего смысла, ни намека на смысл идти вслед за нею, бежать вслед за нею, — и все-таки воображал себе, как бы это было, как бы это могло быть, если бы она вдруг действительно оказалась Марой, мучительницей моей, или, на худой конец, если бы я поверил, что она — Мара (но я упорно не верил), если бы за ней пошел, — и я вправду шел за ней, начинал идти за ней по (тогдашней) Кропоткинской, — потом говорил себе, что это совсем уже смешно, совсем глупо, сворачивал в переулок, кружным путем возвращался к метро, куда мне и нужно было, вступал в шальной банный ветер, всегда носившийся на этой станции по длинному коридору, ехал по красной ветке (как тогда еще, кажется, не говорили) в университет — на лекцию, которую в тот день решил не прогуливать, или занятие, которое не посмел в тот день прогулять. Один раз она мне точно привиделась, или я считал, что привиделась (до самого и самого последнего времени считал, что привиделась): в том парке возле университета, на Воробьевых (тогда еще, прости господи, Ленинских) горах, в который неприлежные, вроде меня, студенты сбегали, бывало, с занятий и лекций и который выводит к площадке, позволяющей посмотреть на всю Москву сразу, со всеми ее высотками, трубами, башнями. Я там гулял, случалось, с моей однокурсницей именем (кажется) Таня (или нет, не Таня? да, Таня) — чудной девочкой, с которой у меня ничего не было, кроме этих прогулок по парку (до смотровой площадки и дальше вниз, к повисшей над Москвою-рекою спортивно-стеклянной станции все того же метро, где мы с ней обычно и расставались), разговоров о Платоне и совместных сидений в (sit venia verbo) курилке. Ты тоже сиживала в курилке, когда училась, Жижи? Ну еще бы, ты из курилки, наверно, не вылезала. Там первые романы завязывались, там же они и развязывались; я знаю. В моей жизни университетская курилка не сыграла никакой роли; но и я ею не брезговал. Курилка эта находилась в ту пору (если я ничего не путаю) на одном из последних, самых высоких этажей стекляшки (того, значит, корпуса, где несчастные гуманитарные дисциплины стенали от истмата, дурели от диамата); прозывалась (почему-то) Малым сачком. Разумеется, была какая-то тетка (по кличке, вот вспомнил, Снегурочка), гонявшая из этой курилки сачковавших там студиозусов. Это было уже так давно, что, по теперешнему моему ощущению, сам Платон с Аристотелем жили немногим раньше. Что до сокурсницы Тани, то сокурсница Таня, хотя и баловалась за компанию сигаретами «Ява», или «Столичные», или какими уж угощали ее другие философы, иные филологи (в ту пору все курили, и если не курили, то хоть покуривали), но в остальном нисколько не сачковала; наоборот, была старательнейшей студенткой, прилежнейшей ученицей, обладательницей гладких русых волос и трогательно-старомодного пучка на затылке, из той породы, что свойственна уже докторшам или, на худой конец, канди- датшам всяких-разных гуманитарных наук (естественно-научные дамы были в ту пору более продвинутыми в рассуждении причесок и макияжа; таковыми, наверное, и остались); учила древнегреческий и, кажется, потом ухитрилась перейти на классическое отделение филологического факультета; стремилась к знаниям совершенно искренне; читала Платона даже, помнится, между лекциями, сидя на подоконнике; улетала, судя по глазам ее, далеко-далеко в заоблачные сферы чистых идей. А я уже тогда с немалым скепсисом относился к заднему миру, по незабываемо-прекрасному, великолепно-убийственному выражению Ницше. Что не мешало нам изредка, в золотисто-солнечные осенние дни, гулять по парку, в сторону смотровой площадки — вот тут-то вдруг возник передо мной Марин призрак. Я снова сказал себе, что это точно не Мара, но призрак был убедительный. Она шла мне навстречу под руку с другим призраком, одетым в Ясов пижонский плащ, хорошо мне знакомый. Они были еще далеко; вдруг свернули в боковую аллею. Я их увидел потом со спины; догонять их, конечно, не стал. Не только я их не стал догонять, но, продолжая чинно беседовать о «Теэтете» с ничего не заметившей студенткою Таней, сказал себе, что наверняка обознался, что вообще хватит, что эти игры не доведут меня до добра. А бежевый плащ на удалявшемся сквозь светящуюся листву господине был и вправду похож на Ясов, привезенный им из Парижа, и распущенные по плечам черные волосы прильнувшей к нему особы в самом деле походили на Марины, которые к тому времени она уже давно перестала красить во что бы то ни было. Это так было глупо, что я (вспоминалось мне, покуда мы ехали с Жижи в Бланкенберге) не решился даже спросить ее (Мару), не ходила ли она, например, гулять возле университета, на смотровую площадку; если б решился, наверняка бы она ответила, что это меня не касается. Или я спросил ее, и так она мне ответила? Ты что, следишь за мною? Кто тебе позволил за мною следить? Если я когда- нибудь замечу, что ты за мною следишь, я. я. Яс (которого я решился спросить) сказал просто: нет. Нет, сказал он, отвечая на мой вопрос, глядя на меня своими самыми агатовыми глазами, он не ходил гулять по парку возле университета, он терпеть не может тоталитарную архитектуру, кровавые завитки сталинского барокко.
Мне даже спать с ней было не обязательно, вот что самое странное, а если и хотелось с ней спать, то в первую очередь (или так, по крайней мере, казалось мне самому), чтобы снова увидеть ее другое, простое, живое, сдающееся мне, покоренное мною, беззащитное и беспомощное лицо, квадратное и большое по-прежнему, которое, когда оно наконец появлялось, я брал действительно в руки, в обе ладони, как что-то драгоценное, мягкое, готовясь хоть всю дальнейшую жизнь его оберегать, охранять. покуда она не выскальзывала из моих рук и постели, чтобы проволочными шагами направиться в ванную, затем, у двери, обернуться и произнести с насмешливым пафосом что-нибудь из Марины (МА-риииины), по-прежнему, с прежним осуждением смотревшей на нас со стены. Нам дар один на долю выпал: кружить по душам, как метель. Грабительница душ! Сей титул и мне опущен в колыбель… Дура ты, а не грабительница душ: нет, этого я тоже, наверно, не говорил ей, но уж точно думал так, оставаясь в недолгом одиночестве на ее, увы, пропахшей псиной тахте, посреди ее разбросанных по комнате джинсов, блузок и книжек. Все повторялось, словно мы ходили по кругу, проходили его все быстрее. Под конец я и вправду стал торопиться. Так хотелось поскорее сорвать с нее маску, что я едва ли не начал ее насиловать. Она вырывалась, била меня кулаками, затем все-таки отдавалась, затем за это же меня ненавидела. Затем начинала саму себя ненавидеть, винить себя во всех смертных, несусветных грехах, рассказывать мне, какая она гадина, вредина, добиваться моего прощения, плакать, вздрагивать; потом от своей вины переходила к моей, сообщала мне, что это я злой и бесчувственный, что слишком мало ее люблю, что не умею вообще никого любить, хорошо если Спинозу-Занозу да Шпенглера-Шпингалета; опять рыдала и вздрагивала; объявляла, что все мужчины — мужланы, все скоты, все твари бесчувственные: и заезжие купцы, и философы, и даже (почему-то она часто повторяла) ученые; чуть ли и меня самого не доводила до слез; на другой день закатывала мне истерику за то, что я посмел так долго, так бойко болтать с толстым Андреем о Розанове, как будто ее, Мары (ее! Мары!), и в комнате не было.
Грабительница душ! Как же, как же (говорил Яс, которому, чего стыжусь теперь, я начал в ту пору жаловаться на сердечные свои невзгоды). Нет, милый мой, с этими девушками, обожательницами Цветаевой, ничего не поделаешь. Еще бы, Цветаева им заранее отпускает все их грехи и пороки. Дает им право на бесстыдство. Право на бесчестье, прямо по Достоевскому. На великую низость любви. Ведь все они сестры — в великой низости любви. Их завораживает эта бьющая из всех дыр страсть, эта ярость страсти, эта несчастная, нелепо-надменная, кричащая о себе, из всех действительно дыр, из всех щелей и щелочек, слов, строк, даже из знаков препинания — тире в особенности — лезущая душа. Мне дело — измена, мне имя — Марина (произнес — и пару раз повторил он, как будто пытаясь предупредить меня, предотвратить непоправимое, предостеречь меня от опасности). Мне дело — измена, мне имя — Марина, я — бренная пена морская… Это было в театре, вот где: на очередной, я уверен, постановке «Юлия Цезаря»; я только не могу теперь, и на автостраде по пути в Бланкенберге (обгоняя грузовики и «Порше») не мог вспомнить, на какой именно. Помню лишь, что в театре мы были вдвоем, и постановка была никакая, с неубедительными актерами, и что в антракте, за поеданием обветренных бутербродов с икрой и севрюгой, я заговорил с ним (уже не в первый раз, чего теперь стыжусь) о своих сердечных невзгодах — и что чуть ли не через неделю мы смотрели не постановку, но экранизацию его любимой пьесы в тогда знаменитом «Иллюзионе» на Котельнической набережной в высотном доме (где этот «Иллюзион» по-прежнему, если ничего не перепутал я, и находится). Потому что, да, все повторялось, или в памяти моей все повторяется, двоится, троится; и у него были любимые вещи (любимые картины, любимая музыка); и мы раза три, наверное, ходили вместе в консерваторию слушать Пятнадцатую симфонию Шостаковича, и не-помню-сколько раз слушали ее вместе у него дома, в разных исполнениях, на невообразимо-заграничном проигрывателе, какого больше никогда и ни у кого я не видывал, так что с тех пор я уже, пожалуй, не в силах слушать ни Пятнадцатую, ни какую-либо другую симфонию Шостаковича, так мучительно любая из них, но Пятнадцатая в особенности, мне напоминает о Ясе (особенно эта мелодия игрушек, как он называл ее, звучащая в начале — и затем так внезапно, с такой иронией и даже с такой издевкой возникающая в самом конце, после долгого, тяжко-трагического финала); и точно так же мы несколько раз смотрели «Юлия Цезаря»; и через, я уверен, неделю, или даже через пять дней, четыре дня после того, как посмотрели его в не-помню-каком театре, встретились на Котельнической, чтобы посмотреть в знаменитом тогда «Иллюзионе» тоже старый, тоже (как и незабвенные чайки, что умирают в гавани) пятидесятых годов (мы, наверное, разные фильмы смотрели с ним, но почему-то мне помнятся только эти два фильма пятидесятых — того времени, следовательно, когда он уже был на свете, а меня еще не было; времени его темного, дальнего, неведомого мне детства), американский, великолепно снятый и сделанный фильм с молодым (еще совсем молодым) Марлоном Брандо в роли Марка Антония и Джеймсом Мэйсоном в роли Брута; там-то, кажется, когда я стоял на морозе у входа, его дожидаясь, впервые появился он с неким Димочкой, с которым часто потом появлялся. Этому Димочке было тогда лет шестнадцать, как, значит, мне самому было еще недавно, в пору моего знакомства с Ясом в музее имени Пушкина. В остальном мы не были друг на друга похожи, надеюсь, ни в чем. Этот Димочка был блондинчик, щупленький, узенький, с заострявшимся книзу личиком; где его Яс нашел и что нашел в нем, я так никогда и не понял. Яс сидел между нами; когда поворачивался ко мне, Димочка, видел я, нервничал.
Это фильм прекрасный, я пару лет назад его пересматривал, не разочаровался нисколько. Там каждый кадр продуман; декорации — лестницы, стены, вазы и статуи — тоже, как у Рембрандта в его «Философе», неизменном спутнике моей жизни, кажутся выражением каких-то внутренних, душевных пространств; здесь, впрочем, души другие, хотя и не менее сложные. Я был юн и глуп, но я поражался уже тогда сложности этих душ; уже тогда понимал, что именно это-то Яса и волновало. Он сам был сложной душой; может быть, слишком сложной, чтобы найти себе место в мире. Он узнавал себя в них во всех: в Цезаре, потому что его влекла власть, потому что ему нравилось, не могло не нравиться, презрение к опасности, равнодушие к суевериям, потому что он окружал себя молодыми людьми, любившими его, как любил Цезаря Брут, его убивший, Марк Антоний, за него отомстивший; но и в Бруте с его сомнениями, его смятением, его больной совестью он не мог не узнавать себя. Он не хотел быть похожим на Брута. Он был похож на Брута, но хотел походить на Марка Антония. Брут не брутален, брутален Марк. Брут благороден, наивен, доверчив — и с самого начала несчастен. Бруту не нужна власть; он выше власти; он пленник своей совести, данник своей добродетели. Ни к чему хорошему не приводит его добродетель. Наоборот, она ведет прямиком к гибели, кратчайшим путем в бездну. Марк Антоний бесстыден, лицемерен с другими и совершенно честен с собой. Марк Антоний играет с людьми и наслаждается своей властью над ними. Марк Антоний манипулирует тупой толпой, бессмысленным плебсом, но никогда, ни из каких возвышенных принципов не предал и не убил бы он Цезаря. Яс похож был на Марка Антония внешне, то есть похож был на Марлона Брандо, игравшего, и как великолепно игравшего, Марка Антония в том фильме, который мы смотрели в «Иллюзионе», во времена незапамятные; сидя рядом с Ясом в глубине, темноте и духоте кинозала, в бархатном пыльном кресле, я говорил себе, что вот так — не так шикарно, но вот как-то так — он мог выглядеть в молодости, в ту пору, когда я не знал его. Он был скульптурен; у него был этот тяжелый подбородок, который не зря же с самого начала я прозвал древнеримским; в его жестах и выражениях проглядывала, случалось, классическая ясность, античная простота. Конечно, это зеркало ему льстило; но оно льстило именно ему, а не, скажем, мне. Себя я вообще не видел там, его видел ясно. Не быть Брутом; избавиться от совести и сомнений; быть, если нужно, жестоким, смелым, коварным, решительным. Он так хотел этого; он втайне понимал, разумеется, что это никогда у него не получится. Все же, когда мы выходили из зала, я увидел на губах его ту улыбку, с которой оборачивается к камере Марлон Брандо, Марк Антоний, когда ему удается облапошить доверчивый римский народ, возбудить его на бунт и неистовство, — улыбку победительную, счастливую, улыбку силы и восхищения этой силой, улыбку даже не злую, скорее улыбку торжествующего равнодушия к добру, злу и прочим помехам, могущим встать на пути этого торжества, этой силы.
Потом я долго ехал куда-то в троллейбусе. Куда и зачем я ехал? Смешно думать, что ответ на этот вопрос — есть, но поскольку я не помню, куда ехал, то я — не знаю ответа. А между тем ответ существует; из всех возможных ответов только один истинный, все прочие ложные. Например, я мог ехать на очередное свидание с Марой, не у нее дома (до Чистых прудов я бы просто дошел пешком, по любому морозу), а еще куда-то, в какую-нибудь компанию, где она уже кутила, курила, пила вино большими булькающими глотками, и выделывалась, и ложилась ничком, дотягиваясь до лодыжек ладонями, и где предстояло мне получить очередную порцию ее презрения, ее издевательств, ее внезапной нежности и просьб все простить. Значит, я туда ехал — или не ехал. Проблема, видишь ли, вовсе не в том, Жижи, что я не знаю, и никто не знает и, скорее всего, никогда не узнает ответа; но проблема в том, что ответ все-таки существует, единственный истинный ответ среди неисчислимого множества ложных ответов, совершенно независимо от нашего знания, или незнания, или желания, или нежелания знать его. Возьмем вот этот «Фольксваген» с двумя фифами в нем. Вот он тащится в правом ряду, вот мы его обогнали. Он или синий или не-синий, одно высказывание истинно, другое ложно. Он не синий, он черный. «Фольксваген» черный, а фифы в нем рыжие. Мы его еще видим, вот он, он есть, он точно черный, забудем о фифах. Но как можно высказать истинное или ложное суждение о том, чего нет? Чего нет, но что — было. С тем, чего не было, с тем, что мы, скажем, придумали, дело обстоит иначе, проще. С придуманным все понятно. К придуманному неприменимы суждения типа «истинно — ложно», скажу тебе как бывший логик настоящему математику. Если бы я сочинял, например, роман (я не собираюсь, но если бы вдруг), я мог бы написать в нем, в этом романе (сочинять который я вовсе не собираюсь), что герой, он же рассказчик, посмотрев экранизацию «Юлия Цезаря» в «Иллюзионе», едет в троллейбусе с густой наледью на стеклах, в сильнейший мороз, на свидание со своей невыносимой возлюбленной. Это не было бы ни истинно, ни ложно, это была бы чистая фантазия, чистая фикция. Но я в самом деле ехал (или не ехал) на свидание с Марой в троллейбусе с наледью на стеклах, в сильнейший мороз, после «Юлия Цезаря» в «Иллюзионе», увиденного вместе с Ясом и Димочкой (каковой Димочка, когда они уезжали оттуда на такси или частнике, запрыгнул на переднее сиденье с тихой легкостью молодого раба, эфеба, феака, любимца почтенных патрициев). Это было, этого нет. Но как, Жижи (вот мой вопрос): как (еще раз) я могу сказать истинно или ложно о том, чего нет? Я или ехал на свидание с Марой, или не ехал. Даже если никто этого не знает и никогда не узнает, это или так, или не так. Допустим, что это так. Это так, причем навсегда. Это неотменяемый факт, пусть он сам по себе никакого значения не имеет. И этот факт останется фактом и через двести лет, и через триста, и на всю длину вечности. Да, да, все философы тоже по-своему психи (как и поэты), и все философы это знают, и математики тоже психи (и тоже знают об этом, не правда ли?), и спорить тут не о чем, и если хочешь, Жижи, я просто сейчас заткнусь, но все же (все же и все же): если это факт истинный, то он во всю длину вечности не перестанет быть истинным. Получается, что этот факт где-то, как-то, каким-то образом существует. Но где, и как, и каким образом он существует? Вот вопрос, на который у меня нет ответа, и я подозреваю, что ни у кого нет ответа, и вот вопросики, которые занимали меня и мучили в ту благословенно-злосчастную пору, когда я сходил с ума или, по крайней мере, уверял себя, что схожу с ума от любви, при этом ухитрялся еще учиться на философском факультете, отдавая предпочтение действительно логике, замечательной помимо всего прочего тем, что в ее чистые пространства почти не вторгался никакой истмат-диамат, так решительно и мучительно вторгавшийся, впрочем, во все остальное, что я уже подумывал, не бросить ли все это просто-напросто к чертовой бабушке, прабабушке Люцифера.
К тому же не был я уверен, что мне все это еще нужно. Я помню, что ехал в том троллейбусе (на свидание или не на свидание с Марой, и как же странно все-таки думать, прости меня, Жижи, что во всю длину вечности верно или то, или другое, а я уже не вспомню, уже никогда не узнаю, что же верно, то ли, другое ли), и там так было холодно, в самом деле, что наледь на стекле, возле которого я стоял, мне никак не удавалось оттереть, хоть я на нее и дышал, складывая руки трубочкой, и снова дышал, и снова тер костяшками пальцев — только желтые расплывы фонарей появлялись в наметившейся проталине, — и, бросив, в конце концов, бороться с этой наледью, я думал — наверное, не так и не такими словами, но все же, мне теперь кажется, думал тогда, после этого фильма в «Иллюзионе» — об иллюзорности образов, в которых мы себя узнаем, в которых очень скоро перестаем себя узнавать. Мы хотим быть собой — и хотим быть другим, походить на другого. Мы создаем образы, до которых стараемся дорасти, пытаемся дотянуться. В то время я уже перестал подражать ему, Ясу, хотя еще верил ему почти безраздельно. Я хотел, чтобы Мара меня любила, и это было мне важней всего прочего. Ее образы были просты и убоги в сравнении с его, Ясовыми. Главное, что он сознавал их иллюзорность, их относительность, их предварительность так же хорошо, как я сам сознавал ее. Я вспомнил свою уже давнюю, уже отступившую от меня в прошлое теорию (если ее можно назвать так; если и можно, то совсем не всерьез) первого, второго и третьего. Ему это польстило тогда; ему нравилось чувствовать себя вторым, сложным человеком, в котором сошлись конец и начало, не основателем и не завершителем, человеком пути и дороги, искателем истины, не готовым удовлетвориться никаким итогом, никаким выводом, потому обреченным на страдание, на неизбывное беспокойство, тревогу, томление духа. Он мог узнавать себя в книгах; мог видеть себя на картинах; как и я мог видеть себя на картинах, пусть на мгновение; мог найти себя, пусть на мгновение, и в Бруте, и в Марке Антонии. А нужно ли все это? нельзя ли обойтись без всяких образов? отбросить их все? если отбросить их все, то что обнаружится там, за ними, под ними?
Есть образы, которые мир нам навязывает; с ними справиться, в общем, не трудно. Он не был искусствоведом, доктором каких-то наук; он занимался всем этим, но он никогда этим не был. Я и сам хотел (хотел ли по-прежнему?) изучать философию, и даже изучать ее на философском факультете Московского университета (где все-таки были, помимо дебилов диамата, идиотов истмата, отдельные приличные люди, локальные звезды), но я решительно отказывался быть студентом. Студент — это маска; забросим ее за самую дальнюю лавку. Я даже не хотел быть философом (да и что это вообще значит?). Я штудировал (иногда с восторгом, иногда с мукой) и Спинозу, и Канта, и потом особенно Гуссерля и с удовольствием занимался логикой, математическим анализом, теорией множеств, но у меня не было чувства, что я могу быть философом, буду философом, становлюсь философом, готов стать философом. В самом деле, что это значит? Я хотел что-то делать, но вовсе не хотел кем-то быть. Быть кем-то, казалось мне, значит носить маску. А можно ли просто — быть, не быть — кем-то? Вот я, в этом обледеневшем троллейбусе. Я никто, но я есмь. Не есмь кто-то, но есмь вообще. Но когда и как же я есмь? Я несомненно есмь, когда я мыслю, вот в чем все дело. А когда не мыслю, тогда надеваю маску, создаю образ, играю роль. Декарт по-прежнему владел моей душой и мечтой. Еще и потому он владел моей душой и мечтой, что (благодаря протрезвевшему по такому случаю семиотическому Василию и вместе с протрезвевшим Василием; на философском факультете никто об этом даже не заговаривал) удалось мне попасть на лекции Мамардашвили о нем (Декарте, а не Василии), прочитанные им (Мамардашвили, а не Декартом) в не очень подходящем для этого месте, в Институте Чего-то-там или (если память меня не подводит) Институте Какой-то-там и Еще-какой-то-здесь психологии (или Никакой-и-нигде не-психологии, уже все равно), и эти лекции увлекли меня гораздо сильнее и глубже, чем теперь, когда я пытаюсь их перечитывать, и как бы то ни было (как ни смешно) по-прежнему, с еще не угасшей надеждой, искал я fundamentum inconcussum, неколебимое основание; скорее фундамент жизни, чем фундамент науки. О науке, в отличие от Декарта, я совершенно не беспокоился, а вот с жизнью своей никак не мог разобраться. Все по-прежнему колебалось во мне, все шаталось, все путалось; ум, еще в сужденьях зыбкий, еще только учился уживаться с собою. Мы все ищем в юности неколебимого основания (какого-нибудь, хоть какого-то); мы лишь понемногу начинаем догадываться, что его нет и не будет, что придется обойтись без него. На какое-нибудь, на хоть какое-то я бы в ту пору не согласился. Мне, главное, нравилось, что он был математик, что придумал и cogito, и метод координат, и алгебру соединил с геометрией. Математика меня успокаивала; я забывал все невзгоды, погружаясь в теорию групп (не менее увлекательную, чем теория множеств). Решение дифференциальных уравнений едва ли не казалось мне решением уравнений жизненных, разрешением коломятности бытия. Теперь так не кажется, но тогда так казалось. Пусть все смутно, пусть все колеблется, но тождество Эйлера неизменно, неизменно прекрасно. И cogito — вот оно; по крайней мере, вот оно, это ясное сознание, сознающее себя самое; мое лучшее; мое подлинное. Когда я обретаю его, с меня слетают все маски, спадают все образы. Я обретаю его вновь и вновь; оно долго не длится; но я вновь и вновь его обретаю; я волен вновь и вновь его обрести; и это есть моя высшая воля, моя драгоценнейшая свобода.
И все это думал я в том троллейбусе? Нет, наверное, я думал все это и в других троллейбусах (и в автобусах, и, конечно, в трамваях). Были мертвые от мороза дни, какие бывают (или бывали) каждой московской зимою, такие дни, когда без особенной надобности никто и не выходит на улицу, а если выходит, то старается поскорей пробежать сквозь скрипучий стеклянный воздух, и в эти дни я не только выходил на улицу, но почему-то (или так мне теперь вспоминается) раза два или три куда-то долго ехал в насквозь промерзших троллейбусах (автобусах и трамваях), одновременно думая о Декарте и страдая от Мариной не-любви (как если бы уже только Декарт мог прийти мне на помощь; но и Декарт на помощь не приходил); и в том, не в том ли троллейбусе (хочется верить, что в том), поднимая голову от своих мыслей, отрываясь от оттирания стекла, я увидел, на единственном сиденье, повернутом против хода этого замороженного троллейбуса, лицом к задней площадке, на которой я и стоял, классическую (как определил я с первого взгляда) валютную бабочку, в этом случае даже и не очень ночную, скорее (я подумал) вечернюю, непонятно как оказавшуюся на этом сиденье (такие барышни в троллейбусах и трамваях не ездят), не таясь (и наверное уже давно, все то время, что я провел в поисках картезианского cogito) смотревшую на меня. Она была вся в мехах (так мне помнится), в светлой пышно-мохнатой шапке с опущенными ушами; из-под шубы выглядывали ее черные чулки и ботфорты, вовсе не зимние; от мороза она чуть вздрагивала, но чулки с ботфортами оставляла стоически на виду, для меня и для мира; лицо было скуластое, очень вульгарное, невероятно красивое. После первого обмена улыбками она сообщила мне, что жуть как холодно, и скользко, и страшно, и неужели никакой мистер не проводит ее домой. Мистер согласился без колебаний (тут же выбросив из головы всякое cogito; разве сам Картезий поступил бы иначе?); но почему-то помнится мне, что мы еще долго ехали, то ли на этом же, то ли еще на каком-то другом троллейбусе, таком же заледеневшем, куда-то к Киевскому вокзалу (хотя как это может быть? наверное, в другой раз это было); долго шли по колдобинам и торосам, по длинному беспросветному переулку, где запросто могли на нас напасть, пырнуть ножиком. Декарт сам напал на перевозчиков, задумавших ограбить его, где- то в Германии; бросился на них с обнаженной шпагой в руке. Нет смысла убегать от того, что вам внушает страх (говорил он, и со своим уютным, почти не грузинским, акцентом цитировал его Мамардашвили, а я запомнил и часто повторял про себя); ведь, убегая, вы все равно свой страх унесете с собою.
Таких девиц зовут обычно Диана, или Снежана, или, на крайний случай, Оксана; иногда даже оказывается, что это их настоящие имена. Моя ночная спутница, бурно падавшая на меня со всех колдобин, покуда мы убегали с ней (все-таки убегали) от мазуриков и мороза (мороз подгонял нас in actu, мазурики лишь in potentia), уверяла, что ее зовут Марианна, на самом деле (тоже, следовательно, in actu; этого я ей не сказал); честное пионерское. Она была очень высокая, с меня ростом; была вовсе не толстая (впрочем, и не худая); но когда падала, то падала всей тяжестью своего большого тела, своих мехов, так что и я чуть не падал; чем ближе мы были к окончательному падению, тем веселее нам делалось. Потом была запредельная в своей затхлости коммуналка, бесконечный тусклый коридор, по которому нужно было идти на цыпочках, озираясь и крадучись; коридор весь в углах, шкафах, рогатых вешалках, тоже готовых свалиться, скандально скрипучих половицах, готовых нас выдать, еще каких- то бессмысленных железяках, старых, что ли, газовых плитах с открытыми дверцами, тоже мечтавших, чтобы мы об них споткнулись, на них напоролись; наконец комната, неожиданно чистенькая, явно чужая. Я так и не узнал чья. В конце концов, какое мне дело? Мы долго не могли согреться, хотя в комнате было жарко. Она терла свои красные ладони, потом терла мои, потом я тер ей плечи, потом тер ей бедра. Я был уверен, что она окажется крашеной блондинкой, когда снимет свою мохнатую шапку; но нет, под шапкой обнаружился сначала платок, как- то по-деревенски повязанный для тепла, потом темно-рыжие, не длинные, но густые волосы, которые она сразу и пустилась взбивать, приглаживать, снова взбивать. В комнате были коньяк и конфеты. Коньяк мы выпили, конфеты съели, в кровати. Конфеты были в плоской коробке, такие советские, каких теперь уже, наверное, не бывает, из черного шоколада с белой липкой гущей внутри. Она ничего мне не давала с собою делать, покуда я не скормил ей всю коробку, только мои пальцы облизывала. Потом был лучший урок ars amandi, полученный мною за всю мою молодость. Ничего прекраснее ни с какой другой женщиной у меня до этого не было, долго не было после. Она, быть может, в троллейбусе приняла меня за искомого ею мистера (если так, то скажем спасибо моей знаменитой дубленке, купленной вместе с Ясом, на бабушкины деньги); или просто позволила себе прихоть; во всяком случае, быстро сообразила, что я не тот, кто ей нужен. Признаться ей, что я студент, да еще и философского факультета (это че вообще такое?), сразу я не решился; пустился плести небылицы про (кажется) ВГИК (вроде как я начинающий режиссер, и если она хорошо себя будет вести, то сниму ее в кино, в главной роли); она даже не пыталась притворяться, что верит; да я и сам не настаивал. Но я ей нравился, я это видел. Деловая женщина в ней (все такие бабочки по-своему бизнес-леди) заставляла ее говорить мне, уже ночью, тем более наутро, что мне рассчитывать не на что, все равно у меня на такую красоту денег не хватит, и что телефона она мне не даст, как же, дудки, сама, может быть, позвонит, если время будет, а может быть, и не позвонит, потому что нет времени, да и не назвонишься вам всем, а какая-то другая, не деловая, но страстная, развратная, нежная, грубая, томная и прелестная женщина продолжала меня обнимать, подставлять мне под поцелуи свою грудь, не достигавшую, разумеется, государственного великолепия тамары-сергеевниной, но тоже роскошную, крепкую, с большими розовыми сосками, и так выгибала крутые бедра, когда я рукой проводил по ним, так сама проводила своими заветными, тайными, бурно-рыжими волосами по моим собственным бедрам, потом, когда я ложился на спину, по животу, по груди, долго-долго приближаясь к лицу, что я вновь и вновь терял голову (и живот, и грудь, и все прочее); утром, хотя я был уже вымотан, снова, после крепкого кофе, сваренного ею где-то в дебрях квартиры, и пары совсем сухих сушек с совсем сухим маком (ничего больше не было), затащила меня в постель, чтобы, так уж и быть, показать мне, дураку, еще раз одну позу, которую мы только начали отрабатывать накануне. Ну давай, миленький, еще разок меня трахни. Да я бы на целый день и на все последующие остался с ней в этой постели. Вот еще, делать мне нечего. Но и она не спешила со мною расстаться, еще, похоже, продлевая это мгновение, как и я продлевал его; мгновение, которое, мы оба знали, вот сейчас закончится, больше не повторится. В чистенькой, но все-таки жалкой комнате стоял уже зимний свет, тот зимний морозный свет, какой бывает, наверное, только в России (по которому никогда не перестану я тосковать); помню, пятна этого света лежали на темно-серых паркетинах возле кровати, на столе с двумя нашими чашками, блестящей джезвою с подпалинами от газа, на какой-то, что ли, этажерке у дальней стены, где среди невнятных рамок и рюмок, щербатых тарелок стояли крошечные красные модели очень заграничных автомобильчиков, «бьюиков», «фордиков» («Астон Мартин» вряд ли был среди них; а вдруг был?), и ясно выхваченная этим зимним морозным светом — одна-единственная книга, очень затрепанная: роман Н. Островского «Как закалялась сталь».
Она позвонила мне через неделю (а я и не верил, что позвонит); предложила отвести ее в «Арагви» (сперва заехать за ней в гостиницу «Космос», у черта на куличиках, потом отвести ее в «Арагви»; не хочешь, что ли?). Разумеется, я хотел; у меня только денег на такую красоту действительно не было. Деньги я занял (не помню у кого, не у Яса). И разумеется, с той второй встречи мы ездили исключительно на такси (как если бы навсегда, на всю жизнь наездились на троллейбусах в первую). В «Арагви» ее знали (мне показалось) все, от швейцара (впустившего нас в обход недовольной очереди), который, как все швейцары той прекрасной эпохи, омерзительно смахивал на бывшего вохровца, если не на самого кума, до (как выяснилось) знаменитого (среди других завсегдатаев) завсегдатая, страшно толстого, килограммов на триста, усатого грузина, всегда сидевшего в одном и том же углу, поглощая пантагрюэлевские порции сациви, чахохбили, хачапури и так далее, и так далее по незабвенному, Ясом тоже любимому списку. Я только надеялся Яса не встретить, вообще никого не встретить. Еще надеялся, что занятых денег мне хватит, чтобы заплатить за все сациви, все хачапури, все киндзмараули, все мукузани, что я не буду с позором изгнан, взашей вытолкан на к тому времени уже начинавший подтаивать снег. Разумеется, любой из усатых и даже не очень усатых завсегдатаев, приглашавших ее танцевать, был бы счастлив заплатить за ее ужин, пересадить за свой столик. Толстяк в углу не приглашал, только кивал, да подмигивал, да кончики пухлых пальцев подносил к жирным губам, чмокал и распускал их, показывая, в каком восторге он от такой красоты; все прочие приглашали. Справиться с южным темпераментом задача, как известно, не из самых простых (не дифференциальное уравнение); я справился с ней, в общем, неплохо, так что мы вышли оттуда без драки и без скандала, увы, не вдвоем (как я надеялся), а с ее подругой (читай: коллегой) по имени (настоящему или не настоящему, кто теперь это выяснит) Жанна, очень крашенной (ну конечно) блондинкой, тощей дылдой с зелеными ногтями, до этого целый вечер потягивавшейся, зевавшей во весь густо намазанный рот, затем громко, на весь «Арагви», объявлявшей, ни к кому в особенности не обращаясь, что ей офигеть как хочется спать — и ссать. Спать — и ссать, она повторяла.
С этой Жанной (которой расхотелось, видимо, спать, не знаю, как насчет всего остального) мы попали на уже окончательно непотребную пьянку, к каким-то работникам торговли (как они себя называли), в большую, тоже чужую и вовсе не коммунальную, наоборот — по советским меркам роскошную, роскошно обставленную квартиру, опять где-то возле гостиницы «Космос», и там-таки наметилась у меня драка с одним рыгающим, в рубашке навыпуск, потным подонком, слишком уж навязчиво лапавшим мою кралю, вдруг повалившимся на диван и заснувшим, то ли в самом деле, то ли прикидываясь, чтобы не схлопотать от меня по морде. С помянутой Жанной остались мы наконец втроем в комнате. — Можешь потрахаться с нами обеими, за сто долларов, — объявила Жанна, вновь принимаясь потягиваться, рассматривая свои зеленые ногти. Никаких долларов у меня не было, да и трахаться с этой тощей пьяной дылдой мне совсем не хотелось; мне нужна была Марианна; только она одна. Марианна выслушала предложение подруги с полнейшим равнодушием на скуластом, уставшем, простецки-прекрасном лице, как деловая женщина, готовая обсудить варианты. На моем лице выразилось, видимо, отвращение. — Ну нет так нет, пойдем к Павлику, — объявила дылда, кивая в Марианнину сторону (дурак, мол, твой ухажер). Кто был Павлик, не помню. Только имя звучит во мне, где-то там, в том далёко, откуда кое-что (немногое) к нам иногда возвращается. Я подумал, что если она пойдет сейчас к Павлику, мы больше с ней никогда не увидимся. Она не пошла к Павлику, осталась со мною. Конечно, все уже было не так. Главное, чувство, что работники торговли по-прежнему где-то за стенкой и могут сейчас войти в ту комнату, где мы разложили (вот это помню, больше ничего не помню) прокуренный, пыльно-плюшевый, никак не желавший раскладываться, с провалом посредине, диван, что вообще все так мерзко вокруг, такая гадость господствует в мире, убивало во мне наслаждение. Как хорошо было в той коммуналке.
Уговорить ее снова поехать туда со мною мне так и не удалось (должно быть, это и вправду была ее внезапная прихоть, исключение из всех бизнес-правил). Дело свелось к повторению того, что повторять уже не хотелось, но и не повторять не получалось, к ее редким звонкам и бесконечному ожиданию этих звонков, страху пропустить внезапный звонок, из-за которого я, бывало, часами, днями и вечерами не выходил из дому, сидел, смотрел на мрачно молчащий телефон, читал все подряд, с нарастающей яростью, и Декарта, и Пуанкаре, и даже университетский учебник диамата, для проклятой, неотвратимо приближавшейся сессии (тот пресловутый университетский учебник, который начинался, и даже если не начинался, то мне помнится, что начинался, и я всю жизнь верил и по-прежнему хочу верить, что начинался бессмертной фразой: «Методом диалектического материализма является материалистическая диалектика»); и после долгого, уже безнадежного ожидания мы все-таки встречались с ней то возле очередной гостиницы, то в очередном ресторане, то еще у каких-то, и еще у каких-то работников торговли, валютчиков, цеховиков и фарцовщиков; и теперь мне уже пришлось занимать денег у Яса, и (стыдно вспоминать это) просить денег у бабушки (никогда мне не отказывавшей); и денег все равно не хватало; и голос (скажем так) разума (еще звучавший во мне) советовал мне прекратить все это как можно скорее, прямо сейчас; но прекратить я не мог; и когда мы танцевали с ней в очередном «Арагви», погибал, почему не признаться, от прикосновения ее колен, ее бюста, от ее запаха, ее жарких накрашенных губ; и глядя в глаза ей, вдруг видел в них что-то подлинное, совершенно не блядское, какое-то печальное изумление, как если бы она спрашивала себя, что же это такое, откуда я взялся в ее жизни и что теперь с этим делать. Увы, мне совершенно нечего было ей предложить (даже если бы я и хотел предложить; но я не уверен, что хотел; голос разума не умолкал во мне; да и мои родители начали, кажется, подозревать кое-что, потрясенные моими долгами, скрыть которые мне, в итоге, не удалось; готовились принять меры). У меня и квартиры не было; пойти с ней было некуда; не мог же я тащить ее к случайным приятелям, на какие-то, что ли, студенческие вечеринки (да она бы и не согласилась, посмотрела бы на меня с таким презрением, которого мне даже в мечтах было не вынести). На студенческих (и прочих) вечеринках появлялся я по-прежнему с Марой (где она мне закатывала свои сцены). Получалось, что теперь уже две женщины, очень разные и очень по-разному, сводят меня с ума и морочат мне голову; многовато, пожалуй, для одного бедного студента-философа. А странным образом чем мучительней и запутанней делалось все это, тем сильней и, опять же, мучительней становилось желание во мне. Мне теперь каждый вечер нужна была женщина, какая угодно, или уж приходилось удовлетворять себя самому. Нашелся университетский приятель (Олег? Игорь? не помню даже, как его звали), с которым пустились мы в похождения по каким-то подмосковным дачам и хазам, где мерзкие, пьяные, прыщаво-злобные девицы готовы были дать кому угодно за бутылку водки (тут же и выпитую), за пару косяков (тут же и выкуренных). Как я ухитрялся посреди всего этого еще и учиться, даже сдавать проклятую сессию, этого я не знаю. Все-таки ухитрялся; если не сдавал, так пересдавал; пресловутый учебник диамата, прочитанный в ожидании телефонного звонка, меня, видно, и спас. Материалистическая диалектика взяла, однако, свое; дело (снова скажем) кончилось чесоткой и триппером (одновременно), от которых Яс помог мне (тоже одновременно) избавиться. Запах цинковой мази мне потом даже снился. Говорят, что запахи человеку не снятся. Запах цинковой мази точно умеет сниться; свидетельствую.
Давно кончились и морозы, кончилась и оттепель, началась весна, пошел дождь. Почему- то только дождь мне и помнится из всего, что было той ужасной весною. Дождь идет всегда. Дождь идет и идет, и на подъезде к Брюсселю, и возле Гента, и возле Брюгге, тот же дождь, что шел в Москве, в Ленинграде, куда я поехал однажды с тоски, на один день, просто прочь, хоть на один день, от запоев, загулов, Марианны, Мары, всей своей жизни. Еще тогда хватало у нас сил на такие безумства. Сесть на Красную (или Не-красную) стрелу (или не-стрелу) в 12 ночи в Москве, в 7 утра быть в Ленинграде, промотаться весь день по городу, потом в 12 ночи сесть в поезд на Московском вокзале, чтобы в 7 утра вновь оказаться в Белокаменной и Первопрестольной. Билеты покупались у проводников. Или они покупались в кассах так называемого (боги, боги мои) Интуриста (в обычные было не достояться) за небольшую взятку — или большую улыбку (иногда получалось и это). И ничего глупее той поездки в Ленинград не было в моей жизни. Я ведь мог посмотреть прогноз погоды перед выездом, что мне мешало? Отвращение к себе и своей жизни, вот что мешало мне. (А что нам теперь помешало посмотреть прогноз погоды? давай считать, что простое легкомыслие, хорошо?) А посмотрев, узнал бы, что там будет дождь, дождь и дождь. А уже, я помню, цвела сирень, и первые были листики на деревьях, но при этом шел, действительно, дождь, лил и бил, и кусты и листики колебались, клонились, и скукоживались от холода, и за каждым углом налетал на меня, сотрудничая и соперничая с дождем, этот питерский пронизывающий ветер, от которого содрогается прибывший из Первопрестольной, непривычный к нему человек, и в поезде я не выспался, хотя в ту пору жизни еще вполне мог спать в поездах, на верхней полке, не обращая или почти не обращая внимания на все эти таинственные ночные звуки, которыми всегда бывало отмечено железнодорожное путешествие, все эти скрипы, стуки, голоса, хлопы, топы, опять голоса, снова скрипы, храпы и стуки, этот промельк, проблеск неведомых ночных огней за окном, эти внезапные остановки в пустоте, в темноте, в нигде, в Бологом, визг и лязг, путаницу собственных снов; и с утра в окне был только дождь, только дождь, мятущиеся кусты под дождем; и в Ленинграде под этим дождем ни в семь утра, ни в семь вечера мне было решительно нечего делать, а надо было как- то прожить этот бесконечный дождливый день, к которому я сам приговорил себя (не в наказание ли за свои же собственные проделки? за гонорею с чесоткой, от которых только-только я излечился?); и я лишь повторял про себя, идя по Невскому в сторону «Сайгона», где надеялся хоть кофе выпить, любимую фразу из любимого фильма про то, что дождь идет всегда (как, в сущности, и теперь ее повторяю); но «Сайгон» был закрыт, то ли потому что уже вообще был закрыт, то ли еще почему-то; и кофе я потом выпил в «Севере», и потом еще где-то, потом еще где-то; и, обойдя, с презрением к погоде, пару любимых мест, недолго, но все-таки постояв на Стрелке Васильевского острова с ее величественным видом на крепость, дворцы, взвихренную ветром Неву, открывающуюся оттуда во всей своей грозно-серой безмерности, и с этим меланхолическим, всегда и во всякий приезд восхищающим меня колебанием зеленых водорослей на мраморных, уходящих в воду ступеньках, — постояв, посмотрев, в конце концов, спрятался от питерского дождя в Эрмитаже (где же еще и прятаться от питерского дождя, балтийского ветра?); и тамошний апостол Лука, рисующий Богоматерь (тогда еще не отреставрированный), не произвел, по-видимому, никакого на меня впечатления, не помню даже, видел ли я его (кто бы сказал мне, что я буду через много лет вновь и вновь заходить в Старую Пинакотеку, чтобы посмотреть и еще раз посмотреть на мюнхенский вариант великой картины?); зато (помню) долго стоял я перед еще не облитой кислотою Данаей (тоже, конечно, не воображая себе ее страшную скорую участь), в сущности (я думал), самой прекрасной, во всяком случае, самой привлекательной женщиной, нарисованной когда-либо кем-либо (но мне было в ту минуту уже не до женщин, даже прекраснейших); и перед Рембрандтовским же «Блудным сыном» вдруг принял решение изменить свою жизнь, выкинуть какой угодно фортель, совершить любое безумство, уйти в лесники, в матросы на рыболовецком траулере, все, что угодно, только не продолжать прежнее, потерявшее для меня всякий смысл существование; и когда я принял это решение, даже питерский дождь и ветер перестали пугать меня; даже, возможно, утихли; и когда мы въехали наконец в Бланкенберге, дождь тоже наконец перестал, хотя небо всеми своими облаками, сливавшимися в одну сплошную, лишь изредка, робко мерцающую завесу, показывало, что готово хоть сейчас, по первому требованию, извергнуть на нас все свои хляби; когда же навигатор довез нас до заданного ему места, мы принялись смеяться, понявши сразу, что ничего более депрессивного в жизни не видывали, наверное, и не увидим. А что тогда остается? Остается только смеяться. Ну давай посмеемся, посмотрим на этот бельгийский бетонный ужас, или, хочешь, поедем сразу обратно?