Книги

Один человек

22
18
20
22
24
26
28
30

Этот алтарный триптих, по утверждению всезнающего айфона моей прекрасной Жижи (смейся, смейся), создан был безымянным кёльнским художником, которого историки вынужденно называют «Мастером жития Марии», по его самой известной работе, тоже алтарной, тоже с донатором, сохранившиеся створки которой висят в мюнхенской, опять же, Пинакотеке; я обожаю их; в особенности одну. Он считается продолжателем Рогира, этот безымянный кёльнский мастер; были ли они знакомы друг с другом? Скорее всего, были (утверждал в 1995 году Яс, стоя перед этими створками, одной в особенности, которую с самого начала мне хотелось ему показать); скорее всего, кёльнский мастер бывал во Фландрии в молодости, прежде чем возвратиться на Рейн создавать свои собственные шедевры. А это шедевры? Конечно. Впрочем, они оставили его (показалось мне) равнодушным; даже ангелы, похожие на маленьких крылатых человечков (из какого-то, что ли, комикса, из детской книжки или из детского сна), его не вдохновили, разве что позабавили; я же, попадая в «Пинакотеку», вторым делом (первым — к Рогиру) иду к этой створке, изображающей так (по-русски) называемую «встречу Марии и Елизаветы» (по-латыни: Visitatio Mariae, по-немецки: Maria Heimsuchung, удивительным образом), когда будто бы забеременевшая от Святого Духа Мария отправилась в гости к своей кузине Елизавете, в свою очередь забеременевшей (не от Святого Духа, но тоже не последним человеком — будущим, ни много ни мало, Иоанном Крестителем, или Предтечей, знакомство коего с тем, кого предстояло ему возвестить, произошло, следовательно, еще до рождения обоих; я сам, помнится, учился в одном классе с сопливым мальчишкой, с мамой которого моя мама ходила в одну и ту же женскую консультацию, о чем обе мамы любили вспоминать на родительских собраниях); эти-то две беременные (беременность их почти незаметна), одна с непокрытыми волосами (потому что будто бы девственница), другая с закутанной белым головой, но с нимбами — обе, встречаются здесь на чудном, одновременно средневековом и ренессансном, фоне. Он средневековый, потому что он — золотой; потому что есть это золотое, светящееся, метафизическое небо, зримое только духовным зрением; не только всегда безоблачное, но безоблачное по определению, не допускающее самой возможности каких бы то ни было облаков, случайных подробностей, необязательных акциденций. А под этим средневековым небом — уже возрожденческий дальний план, синие горы, башни, город, дорога, путники на этой дороге; уже перспектива, и значит (при всех возражениях против сей почтенной теории), уже намек на бесконечность, не только божественную. Самое прекрасное (говорил мне когда-то Яс) — это мгновение перехода; волшебная грань между уже и еще. Но здесь самое прекрасное — ангелы; умилительные темно-синие ангелы, похожие на крылатых человечков, на персонажей комиксов, детских книжек, на суперменов и бэтменов; или, может быть, на летающих людей Леонардо (о которых вряд ли мог знать безымянный кёльнский мастер, его современник). Знать он не мог, но духовным зрением все-таки видел (прозревал, как говаривали когда-то). Вот так бы выглядели летающие люди Леонардо, если бы ему удалось построить один из фантастических своих аппаратов. Это там, в Мюнхене. На здешней кусовской картине никаких ангелов нет (к сожалению); но есть и этот средневековый золотой фон, и этот возрожденческий задний план с невысокими голубыми горами (теми же, через которые мы только что ехали), с башнями (мимо которых только что проезжали). А вот интересно (спросил я Жижи), редакционная коллегия издательства «Мысль» Института философии Академии наук СССР, когда в 1979 году выпускала в свет двухтомник Кузанца (с черно-белой репродукцией его изображения, на которое мы смотрим теперь вживе и в цвете), нарочно подобрала обложку под цвет его мантии? Совпадение с моей водолазкой было случайным, не сомневаюсь. Мантия, короче, оказалась густо-бордовой, а вот его шляпа (лучше, наверное, шапка?), на завязочках за спиной, поразившая меня еще тогда, на репродукции, своими размерами и тем, что она так смешно, по-детски, держится на шнурочках, — шляпа (шапка) эта оказалась ярко-, ярчайше-красной (как, видимо, кардиналу оно и положено); что до лица и взгляда, то лицо и взгляд оставались такими же, какими я помнил их с юности. Взгляд был по-прежнему устремлен ввысь, в горний мир; а лицо было суховатое, современное, здешнее, немолодое.

Еще есть в Кусе дом, где он родился, чуть дальше по затопленному берегу Мозеля; не один лишь дом, но и музей в этом доме. Мы туда не попали; музей был закрыт. Мир уже закрывался, и музей был закрыт. Он не потому был закрыт, что мир закрывался, а просто потому, что в этот день (воскресенье) был у него выходной, и если не весь день был у него выходной, то в это время (во второй половине дня) уже начался у него выходной (о чем мы не знали, заранее не подумали, узнали только в пути, посмотревши в верный айфон). Все же был он закрыт (и мир уже закрывался). Еще не были закрыты кафе, еще и рестораны работали. И там везде людей было множество, в каждом ресторане и в каждом кафе, в которое мы заглянули. И все они были тесные, душные, плюшевые. Нет ничего пошлее этого плюшевого, рюшевого немецкого уюта; ничего неуютнее этого немецкого плюшевого, рюшевого уюта. И уже страшновато было заглядывать куда бы то ни было; уже невольно мы спрашивали себя и друг друга, кто каким вирусом вот сейчас на нас дышит (продавщица, официантка, молодая пара с большой, белой, грустной собакой, турецкое семейство со всем набором бабушек и детишек). Все-таки посидели мы в угловом кафе (оно же булочная) у моста, выпили кофе и съели по сухому сэндвичу, глядя на по-прежнему разлившийся Мозель, на воскресно-праздных приезжих, тоже, похоже, устремлявшихся в плюшево-рюшевые кафе, под начинавшим крапать дождем, на двух сереньких монашек, устремлявшихся, очевидным образом, отнюдь не в кафе, но прямо в Царство Божие, решительным шагом, на трех (почему и откуда?) индусов (двух индусок в чем- то очень цветном и пестром, одного индуса в европейском пальто), устремлявшихся, наверно, в Нирвану.

Итак, еще раз: что для нас Бельгия (куда мы устремляемся)? Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя. Всегда я спрашивал себя, почему именно бельгийский, почему не английский, французский? Потому что звучит лучше, интересней и неожиданней? Английский пистолет, подумаешь! А вот бельгийский. И вовсе даже не потому, отвечала всезнающая Жижи (уже в машине, усаживаясь за руль). А потому бельгийский, что в Бельгии, и даже не просто в Бельгии, но именно в Льеже (где мы собирались заночевать), а еще точнее под Льежем, в городишке Эрсталь, находился и находится один из крупнейших, мощнейших, важнейших в Европе оружейных заводов — завод, делавший, в частности, «браунинги», так что Гумилев, скорее всего, именно «браунинг» подарил кому-то (все уже давно забыли кому) в этих стихах, вместе с портретом (фотографическим, надо думать) несчастного Николая, отнюдь не Кузанского. А что еще для нас Бельгия? Твое прозвище, Жижи (сказал я Жижи). И это тоже связано для меня с Ясом (как столь многое в моей жизни). Но что мы помним? — вот вопрос, который я задаю себе снова и снова. Мы делаем вид, что помним. Мы думаем, что было так- то и так-то, но мы не уверены. Возможно, было так. Но возможно, было иначе. Он позвонил мне (вот, по-моему, как было дело) с предложением взять такси и поехать к нему на дачу (в Мозжинку? в Монино?), где он терпеть не мог находиться, где все-таки временами оказывался; просто взять такси и немедленно ехать к нему на дачу, потому что там есть поселковое кино, и в этом поселковом кино, удивительным образом, сейчас будут показывать фильм, который давно уже нигде не показывают, который его, Яса, поразил еще в детстве (а он никогда не говорил о своем детстве; вообще никогда; обо всем его детстве я только и знаю, что его поразил этот бельгийский фильм, давным-давно пропавший из проката, вообще отовсюду; мне ведь не надо напоминать никому (не правда ли?), что никаких компьютеров, никакого YouTube’a, никаких DVD, даже никаких видеомагнитофонов — видаков, видяшников — тогда еще не было? Они скоро появятся, получат все эти клички). И денег не было у меня на такси (еще бы, до самого Монина!); да и в голову никогда бы не пришло мне ехать на такси до самой до Мозжинки. Он, однако, настаивал (что теперь мне кажется самым из всего этого удивительным); он сообщил, что заплатит за мое такси, что это должно быть последней моей заботой, а чтобы я не сомневался, брал такси и немедленно ехал к нему. Как я ехал, как доехал, как он платил за такси, я не помню. Помню поселковый клуб, душный зал. Вряд ли это был такой зал, какой бывает в деревенском кино, с мелеными (так что лучше не прислоняться к ним) стенами, с фанерными скрипучими креслами, а то и скамейками в первых рядах, со стрекочущим за пробоиной в задней стене аппаратом (такое кино было в моем собственном детстве, не знаю, было ли в Ясовом). Но к тому времени и его, и даже мое детство закончилось, времена изменились, и наверняка (теперь я думаю) это было что-то поприличней, в том академическом поселке (Мозжинке уж или Монине), что-то для докторов, кандидатов, разных членов разных наук; но фильм был старый, середины пятидесятых; и копия была старая, крапчатая, звук плохой, иногда вообще исчезавший. Главное, это был не Алан Рене, не Пазолини, не Бертолуччи, вообще не что-то такое, о чем тогда говорили, но это был забытый людьми и Богом бельгийский, действительно, фильм пятидесятых, в самом деле, годов (кто из нас вообще смотрел какие бы то ни было бельгийские фильмы? да никто из нас ни о каких бельгийских фильмах никогда и не слыхивал), который почему-то крутили в Совдепии в те же пятидесятые, потом спрятали, потому что он никак уж не соответствовал линии партии, постановлениям правительства, заветам Ильича, указам Политбюро. «Чайки умирают в гавани», вот как он назывался, и я тоже запомнил его на всю жизнь, хотя смотрел его уже не подростком, уже взрослым (как мне безо всякого на то основания казалось в мои восемнадцать).

Там идет дождь все время, в этой гавани, этой Бельгии, этом фильме. Он там, может быть, идет не все время, но мне так запомнилось — и так говорит его главный, таинственный, печальный, измученный угрызениями совести, непонятно от чего и от кого убегающий персонаж в экзистенциалистском плаще с криво поднятым воротником, голодный, несчастный и загнанный, мечтающий уплыть куда-нибудь к черту из этой Бельгии, этой гавани, этого фильма. А там было много прекрасного, в этом фильме. Там были промышленные пейзажи незабываемой прелести и печали, газгольдеры, баркасы, пакгаузы, подъемные краны, пустыри, бетонные громады новостроек прямо за пустырями, рок-н-ролл в портовом кафе, лебедки, тросы, сараи, склады, каналы и доки, черный дым над фабричными трубами, нефтяные разводы, бьющие в борт кораблей, проститутки, мошенники, пьяные шкиперы, Рембрандтовские темноты, контрасты, внезапные ракурсы — и та отстраненность, та волшебная, трагическая странность, которая достигается лишь черно-белою съемкой, которая была когда-то в настоящих, послевоенных фильмах, которую уничтожила цветная поганая пленка с ее примитивным, пошлым правдоподобием (в живописи цвет — все, в кино — конец всему, говаривал Яс). И там была девочка по имени Жижи, чем-то похожая на тебя, Жижи (говорил я Жижи). Или ты бываешь похожа на нее, когда говоришь что-то детское. Когда я беру тебя за руку и говорю: у тебя рука горячая, а ты на меня смотришь, потом думаешь, потом отвечаешь: а у тебя — нет, тогда ты — Жижи (говорил я Жижи). Или когда я спрашиваю, есть ли у нас чистое полотенце, и ты мечтательно отвечаешь: где-то там есть; потом думаешь и говоришь: лежит где-то там; потом еще думаешь и говоришь: лежит себе, валяется; потом спохватываешься — и приносишь чистое полотенце, тогда ты — чистейшая Жижи, чистой воды Жижи, восхитительная Жижи, обожаемая Жижи (говорил я Жижи). И конечно, эта девочка с мячиком и рисунком грустного человечка в неловких руках — сирота-француженка, никому не нужная и никем не любимая, — конечно, только она одна понимает убегающего от полиции и своей же тоски героя; и это звучит сентиментально, но это так было снято и сыграно, что сентиментальным не показалось мне ни тогда, ни впоследствии, через много лет, когда, благодаря интернету, я смог снова посмотреть этот фильм, и почему бы нам с тобою, Жижи, не посмотреть его вместе, когда мы доедем до гостиницы, если там будет связь хорошая, или не посмотреть его завтра, когда доедем до Блан- кенберге, и да, разумеется, если ты захочешь, я перестану называть тебя так, но я все же очень надеюсь, Жижи, что ты не захочешь, потому что я привык уже к этому, да и Яс бы, наверное, посмеялся, порадовался, если бы услышал, что я так тебя называю. Уже не услышит. И как смириться, как жить теперь с этим? А ведь вот же мы живем, Жижи; как-то живем без тех, кого когда-то любили. Он так, я думаю, чувствовал себя подростком, в своем, мне неведомом, отрочестве. Взрослый человек, в здравом уме и без особых на то причин, исключительных обстоятельств, не может так себя чувствовать. Но что-то от этого загнанного подростка всегда остается в нас, до конца оставалось в нем. Мир ловил меня и не поймал? Как же, как же. Мир ловил меня и, конечно, поймал. Рано или поздно ловушка захлопывается. Она может выглядеть так или иначе, эта ловушка. Она может притвориться немецким гемютным городишком с плю- шево-рюшевыми кафешками или превратиться в бельгийский забетонированный ландшафт со всеми его газгольдерами. Гибель настигает нас там и там. Ей вовсе не надо являться нам в образе полицейских на мотоциклах, в круглых белых шлемах и еще военного времени сапогах, со странно маленькими пистолетами (сделанными, поди, подо Льежем); простого гриппа достаточно, чтобы с нами расправиться; не говорю уж о коронавирусе (или как там его зовут?). Но еще мы рыпаемся; еще куда-то катим на «Астон Мартине», черт знает куда и зачем; еще надеемся, что нас не догонят, как до самого конца надеется (или уже не надеется) несчастный герой незабвенной картины, в последней долгой секвенции только бегущий и бегущий, под барабанную дробь, мимо складов и доков, через разводные мосты, по бесконечным промышленным лестницам, уводящим прямо в никуда, прямо в небо.

Забетонированный мир начался, как только мы въехали в Бельгию; сразу или почти сразу пошли послевоенные эстакады; склады и фабрики; потом прервались; потом снова пошли. Дождь, в свою очередь, пошел уже окончательно, уже пустился хлестать по ветровому стеклу, явно показывая, что заканчиваться не входит в его намерения, что он и не закончится, пока мы не уберемся из Бельгии, что нечего было нам ехать в эту Бельгию, что он, дождь, спровадит из этой Бельгии всех заявившихся сюда дураков, потому что нечего им делать тут, дуракам, даже на «Астон Мартине» (нашлись тоже пижоны). Мы упорствовали до самого Льежа; долго ехали по промышленным пригородам, потом вдоль Мааса, который оказался весь застроен постаревшими параллелепипедами, порождениями примитивного конструктивизма, обрюзглыми, грязными, иногда, но редко позволявшими промелькнуть перед нашим разочарованным взором какой-нибудь ложноклассической цитате (фронтону, колонне). Из одного туннеля мы никак не могли выехать, в другой никак не удавалось нам въехать. Наконец оказались мы на более или менее центральной площади, с намеком на скверик и статую, перед «Макдоналдсом» с нищими неграми на ступеньках его, перед гостиницей с белыми бродягами на ступеньках и под навесом. Мест там не было, да и оставаться там не хотелось. Еще покружили мы по невнятным улицам, под все более сильным дождем; наконец нашли номер в гостинице подороже, получше, где, впрочем, девушка на рецепции не умела вообще ничего, пять раз, улыбаясь все радостнее, вносила номер моего паспорта в ошалевший от ее усилий компьютер, в конце концов позвала из-за стойки бара усатого юношу, который, тоже поковырявшись, ничего не добившись, в свою очередь позвал начальницу-арабку, пожилую и полную, каковая, не улыбнувшись, справилась с непосильной для ее подопечных задачей одним клацающим кликом. Вот реальность, в которой мы растворяемся. Мы ищем гостиницу, мы теряем себя. Мы ждем, пока они справятся с их кретинским компьютером, стучим по стойке кромкой кредитной карточки, осматриваемся в холле (темный угол, глубокие кресла, две девицы в углу, выставляющие из кресел черно-чулочные, костляво-коленные ноги, на радость новоприбывшим), берем в руки проспекты с перечислением местных достопримечательностей, еще какие-то листочки (на каждом по вирусу) с перечислением еще чего-то (ресторанов, аттракционов), опять осматриваемся в холле (бильярдный стол с брошенными киями; а я в бильярд не играл, наверно, лет сорок); просим дать нам номер потише, с окнами не на улицу; еще раз просим дать нам номер потише (с окнами не на улицу); наконец получаем ключ (в виде карточки); идем к машине (мигавшей всеми своими аварийными огнями в запретном для остановки месте; «Астон Мартину» закон, впрочем, не писан; плевать ему на запреты); загоняем ее, скрипя тормозами и шинами, в мрачнейшую, с облупившимися стенами, беспробудно-бетонную, круто-виражную парковку, на самый седьмой этаж; тащим вещи в гостиницу. Это просто жизнь, Жижи; вот она такая; ничего же страшного не происходит. Ну ровным счетом не происходит ничего страшного; никто за нами не гонится; никто не преследует; ни одного полицейского мы за всю дорогу не видели; немного проголодались; сейчас пойдем ужинать. А вот вдруг тоска существования обрушивается на нас всей своей тяжестью; реальность — всей своей беспросветностью; и непонятно, что с этим делать; как справиться.

В эпоху Цеденбала, Нетто и Брутто я верил, что это не навсегда. Что есть (должен быть; ведь не может не быть его?) какой-то способ справиться с этой тоскою — которая и в ту пору захлестывала меня беспощадными волнами (куда более беспощадными, чем теперь, если вдуматься; теперь-то я привык уже к жизни); сбивала с ног; или вынуждала пускаться во все тяжкие, во всякие глупости (от девок до анаши). Все же я отказывался признать ее окончательность. Какой-то, верил я, должен быть способ с ней справиться; какой-то должен быть выход. Я ждал от Яса важнейших слов, решения всех загадок. Я понимал, что глупо ждать их от кого бы то ни было, но все-таки и по-прежнему ждал. Не верил, что он мне может сказать их, — и все- таки верил в это. Еще я верил, что если Мара перестанет морочить мне голову, то все наладится, все будут счастливы. Не верил и в это. Все-таки верил в это. Поверил в это чуть ли не с самой первой минуты, когда столкнулся с ней в лифте, по пути на какую-то (прости господи) вечеринку на какой-то (решительно не помню какой) заметенной снегом московской окраине (Беляево? Бирюлево?): лифте (теперь я думаю), мало чем отличавшемся, в сущности, от того, в котором (спустя вечность) мы с Жижи поднимались в наш гостиничный номер в бельгийском городе Льеже, куда зачем-то приехали (что за Льеж? что за глупости?), потому что лифт есть лифт, и всегда в нем тесно, всегда в нем джентльмен и дама оказываются в интересной близости друг от друга (не правда ли, mon amour?), даже если это затхлый советский лифт с неприличными царапинами на голубеньких стенках и двумя дверцами, которые, со скрипом и неохотой открываясь, образуют проем слишком узкий даже для одного, даже молодого и стройного человека, мужеского уж или женского пола, тем более если на дворе, в Москве и в мире зима, снег, мороз, и оба персонажа в тех тяжелых шубах, которые тогда еще носили, которые теперь уже мало кто носит, даже в Москве (не говорю уж о мире). То есть на мне была дубленка (как вы догадались); я уже был вполне себе пижон, через пару лет после знакомства с Ясом; хотя денег у меня по-прежнему не было (моя бабушка, помнится, отвалила мне, говоря ужасным языком эпохи, сто или сто-и-сколько-то рублей на эту дубленку, к недоумению и негодованию родителей; мы с Ясом ездили покупать ее в комиссионный магазин — комиссионку, говоря тем же языком, — в Столешниковом, кажется, переулке, где у него, Яса, была — кто б сомневался? — знакомая продавщица, очень почтительно, даже, помнится мне, с придыханием произносившая: Яков Семеныч); а вот на ней, Маре, была настоящая шуба, роскошная шуба, черная шуба; и мы стояли в лифте, невольно, неизбежно прижавшись друг к другу; из чего, впрочем, вовсе не следует, что я тут же и влюбился в нее; вовсе нет; я влюбился в нее в конце вечеринки, в минуту, когда она сообщила мне, что на душе у нее коломятно.

На душе у нее — как? На душе у нее — коломятно. Что это за слово такое? Да не все ли равно. Что на душе у нее коломятно, стало заметно сразу, как только она сняла свою роскошную шубу, размотала длиннющий шарф (тоже черный), стянула с себя в тесной прихожей зимние (не менее черные, разумеется) сапоги (получив, я полагаю, взамен те неизбывно стоптанные тапки, которые в прекрасной советской стране выдавались гостям независимо от пола и возраста); без шубы и в тапках сразу сделалась ниже и уже; сделалась хрупкой девочкой; ломкой девочкой; девочкой-мальчиком. Под шубой и прочим были черные джинсы, черная кофточка, черные бусы, подведенные черным глаза — вообще все, включая душу и за исключением волос: волосы были белые (крашеные, как вскорости выяснилось). Потом и они стали черными, как все остальное. Под этими (в тот вечер) белыми волосами, уложенными (сказал бы я) скобкой (сверху — челка, по бокам — наискось и назад; почти как на портрете неизвестного мужчины из собрания Тиссена-Борнемисы, перед которым, продолжаю утверждать и настаивать, мы некогда познакомились с Ясом) — под этими рогировскими, но неестественно белыми волосами лицо было полным, широким, не круглым, но скорее квадратным (ты права, Жижи, при такой прическе лицо квадратеет неотвратимо), с очень зримыми скулами, и даже не только скулами, но, под ними, еще какими-то дополнительными (желваки зачеркиваю, пишу просто:) выпуклостями (как если бы у нее всегда был легкий флюс с обеих сторон), каковыми выпуклостями (чему я впоследствии не раз был свидетелем) она умела двигать и вправо-влево, и даже вверх-вниз, выражая этим разные чувства, как правило и по большей части — презрение. А глаза (темно-карие: я впоследствии их тоже очень хорошо рассмотрел) не просто обведены были черной краской; они еще и от природы обведены были темными, с желтоватым отливом, кругами; как будто падали в эти круги (как в пруды); выглядывали из этих кругов. Портрет получился не самый привлекательный, признаю. А она была все же красавицей (или так все тогда считали), с этим ее полным большим лицом (которое хотелось взять в руки, в обе ладони, как драгоценное мягкое существо), поразительно сочетавшимся (или как раз не сочетавшимся, но именно потому сочетавшимся) с тонкостью, стройностью, ломкостью всего ее облика, с ее гимнастической гибкостью, которую охотно демонстрировала она, ложась, к примеру, на пол ничком и отведенными за спину длинными, тонкими, еще более утончавшимися, удлинявшимися при этом руками дотрагиваясь до в свою очередь закинутых наверх ног, до узких ступней, до лодыжек, чуть ли не до колен (ты это тоже можешь, Жижи, я и не сомневался); потом садилась на диван, обхватывала себя руками и, обратив спину к зрителям (обычно скучающим, потому что все это уже видели), тянулась пальцами одной руки к вытянутым пальцам другой; тянулась, тянулась; пару раз, кажется, дотянулась. За сим следовало сообщение, что Ахматова в юности тоже так могла и всем охотно показывала. Подразумевалось, что и она, Мара, проделывает это исключительно в память об Ахматовой, иначе бы и не стала проделывать. В стихах и во всем остальном подражала она Цветаевой. Она, собственно, относилась к той уже с самой ранней юности, признаюсь, бесконечно несимпатичной мне породе стихопишущих (или стихо-не-пишущих, но обычно все-таки пишущих или хоть пописывающих) девиц, которые Цветаеву никогда, ни при каких обстоятельствах не называют Цветаевой, но с придыханием, из глубины груди и души, произносят: Марина. В тот вечер и на той вечеринке я этого еще не знал; знал бы, не влюбился? Да нет, наверное, влюбился бы при всех обстоятельствах. Что за вечеринка была, не помню; какая-то; одна из бесчисленных. Ведь это было время вечеринок, время компаний, время Окуджавы в беспомощном исполнении под плохо настроенную гитару. На гитаре она не тренькала, отдадим ей должное, и про склянку темного стекла не пищала; это проделывали другие девицы (круглобровая Нина, теперь известная московская журналистка; почти абстрактная Дина, теперь, по слухам, жена депутата Кнессета, или бывшего депутата Кнессета, или никогда не бывшего никаким депутатом никакого Кнессета неизвестно кого, или вообще никого, или сама депутат Кнессета, или не депутат никакого не Кнессета, или вообще ее не существовало в природе; существовала одна лишь крутобровая Нина, теперь известная журналистка). Еще был (вот он был, это помню) очень смешной, очень толстый, очень молодой (молодыми, впрочем, тогда были все) человек в кудряшках, с пунцовым потным лицом, быстро напившийся, подходивший ко всем девицам по очереди (и к Нине, и к Дине, и к Маре, хотя с Марой шутить было небезопасно) с одной и той же фразой, уж не знаю, им ли самим придуманной, у кого-то подслушанной. Дорогая (выговаривал он, потея и пунцовея), ты прекрасна, как медленные части Гайдна… В общем, было весело, шумно и бестолково, как на таких вечеринках должно быть. Ей не было весело, этого я не мог не заметить. Она курила сигарету за сигаретой, пила вино большими булькающими глотками, презрительно улыбалась, с презрительной печалью смотрела темными глазами вокруг себя, словно забывши — и вот вдруг вспомнив, где она, кто эти люди; ни с кем не заговаривала первой; ждала, чтобы к ней подсели, заговорили; в конце концов сняла с полки какую-то синюю книгу; склонила над ней свои крашеные, неестественно белые волосы.

А когда подняла голову, лицо у нее оказалось другое, простое. Нет, Жижи, не будем преувеличивать, никаких слез не стояло в ее темных глазах; но все же это было искреннее, искренне-растроганное лицо. Я наконец подсел к ней; синяя книга оказалась хорошо знакомым мне томом Анненского из «Библиотеки поэта»; тут, ясное дело, трудно было удержаться мне от цитаты, даже от двух цитат (если память в очередной раз меня не морочит) — любимой: про черный силуэт на зеркале гранита; банальной: про слово невозможно (которого нет ни нежней, ни печальней. а что я тогда понимал в этом? тогда все еще было возможно). Ну вот и отлично, объявила Мара, захлопывая книгу и ставя ее на место: цитатами, мол, из Анненского ее не удивишь и не покоришь. А я ни удивлять, ни, того менее, покорять ее вовсе не собирался; отошел от нее с облегчением. С любителем медленных частей Гайдна (дались ему эти медленные части… неужели быстрые хуже?) долго, помню, стояли мы на балконе и холоде, где он понемногу трезвел, я наслаждался красотами московской окраины (Беляева? Бирюлева?), ничем, конечно, не отличавшейся от той, где я вырос. Любителя звали Андреем (или не Андреем, но как-то наверняка его звали); с Марой ходил он в одну какую-то поэтическую «студию», на одни какие-то литературные «курсы»; о стихах ее отозвался иронически; предложил почитать свои; я сослался на холод и ветер. Больше поэтов, слава богу, там не было; вообще ничего больше не было; ничего больше не вспоминается; разве что, под конец вечеринки, ее снисходительный вопрос — мне, что я еще читал, кроме Анненского. Ладно уж, так и быть, поговорю с тобой, раз больше здесь не с кем. Мне вовсе не хотелось поддерживать с ней разговор; все-таки я ответил, не менее, поди, снисходительно, но в полном соответствии с истиной, что — вот, только-только закончил штудировать Спинозу и перехожу к «Критике чистого разума». Она посмотрела на меня как на полного уже идиота; подвигала вправо-влево, вверх-вниз своими челюстными выпуклостями, которые мне уже тогда не хотелось называть желваками; затем, увидев смех в моих глазах, рассмеялась (впервые за вечеринку); опять лицо у нее было другое, простое, живое. Потом и с ней постояли мы на балконе, она опять в черной шубе, я опять в заветной дубленке; и я теперь спрашиваю себя, зачем, собственно, мы все ходили на этот балкон. Мы ходили туда не курить; наоборот, курили (тогда все курили) внутри; от душегубного дыма и убегали, может быть, на балкон, заставленный (вот вспомнил) лыжами (в чехлах и без оных). Или убегали туда от обычной вечериночной скуки? Побыть снаружи, посмотреть извне на невинную банальность происходящего в комнате. Сквозь балконную дверь видны были бутылки на столике, гитара на кресле, длинно-, темноволосая девушка на полу (имя забыто), ее приятель, такой же длинноволосый (имени никто никогда и не помнил), вообще весь очень длинный, набивающий очередной косяк длиннющими пальцами (в кольцах? почему-то видятся серебряные кольца на мужских крепких пальцах); поэт, любитель Гайдна и вовсе, может быть, не Андрей, снова и теперь уже навсегда напившийся, делающий вид, что засыпает на диване, между круглобровою Ниною и абстрактною Диной. А мы видели, что он делает вид. Он голову сначала повесил, потом наклонился к одной из девушек (Нине), так прижимаясь к ней, что и ей пришлось чуть-чуть наклониться от него в сторону, с усталым возмущением кругля свои брови, потом голову ей положил на плечо, потом все той же головою начал съезжать ей на грудь, одновременно стараясь посильнее обнять и по возможности тоже ухватить за грудь другую девушку (Дину, будущую депутатку Кнессета, если она вообще существовала в природе). Мара усмехнулась мне заговорщицки; в темных глазах ее стояло отчаяние. Мы друг друга поняли в эту минуту. Отчего же на душе-то так коломятно? — она сказала, отворачиваясь от комнаты к погасающим новостройкам. Я не обнял ее, как мне вдруг захотелось. Я понимал, что могу обнять ее, но, нет, не решился. Я почувствовал душевное напряжение в нас обоих, которого мне было не выдержать (как если бы вдруг, без разбега и подготовки, мы взяли вершину, о существовании которой даже и не подозревали за минуту до этого); потому я сказал что-то тоже невинно-банальное, в том, кажется, смысле, что на душе, да, коломятно, но что вином и анашой коломятности, наверное, не поможешь. Тогда чем же? Ее темные, обведенные желтым глаза смотрели на меня с мольбою — в ту минуту я поверил, что настоящей. Все же и как ни был я тронут, во мне вдруг обнаружился ловелас, к собственному моему изумлению. От коломятности, объявил я (или объявил он), помогает хорошая воскресная прогулка по заснеженной зимней Москве. Если ты дашь мне свой телефон. и так далее. Из этого далее проистекли немалые невзгоды, как легко догадаться.

Что до нас с Жижи (спустя вечность), то у нас на душе было тоже вполне коломятно, когда мы вошли наконец в гостиничный номер в Льеже (какой, к черту, Льеж?), вполне пристойный и с окнами действительно не на улицу (о нет, отнюдь не на улицу): с окнами на оказавшуюся прямо тут же (отделенную от нас только узким двором, даже и не двором — просто кубом наскоро нарезанного пространства, серого воздуха) многоэтажно-парковочную стоянку, где мы только что оставили наш погрустневший без нас «Астон Мартин», на еще какую-то, под углом к стоянке, заднюю стену. Долго стояли мы у окна, уткнувшись глазами в эту бледнокирпичную, обшарпанно-бетонную задворочную конструкцию, с ржавыми водосточными трубами и длинными черными прорезями этажей, забранными или не забранными металлической сеткой, и в том, и в другом случае совершенно тюремными, пострашней Пиранезиевых. Какое радостное, помогающее жить место. Пойдем ужинать? Да, пойдем скорей ужинать. Дождь идет всегда, как говорит герой любимого фильма про чаек, умирающих в гавани. Здесь гавани не было, но дождь по-прежнему был, дождь все усиливался, струился, журчал и падал, побулькивая, в решетчатые водосточные люки. Под этим дождем, по безлюдному бульвару, вдоль рельсов и заборов, снова вышли мы к смутной площади, с едва намеченным в глубине ее памятником; ресторан на углу, куда гостиничные борцы с компьютером нам посоветовали пойти, обладал светящейся вывеской, большой, забранной пластиком террасой с подогревателями, множеством свободных столиков, быстро бегавшими официантами, другими признаками живой жизни, по которым, как выяснилось, мы успели уже соскучиться.

Почему-то всегда я ем кролика в Бельгии. Ни в какой другой стране я не ем кролика, но в Бельгии почему-то всегда. Что ж, кролик так кролик, и красное вино к нему, и даже если к кролику обыкновенно подают белое, нам на это наплевать, скифы мы или нет, да и неправда, что к кролику подают белое, к кролику (сообщила мне всезнающая Жижи) только тогда подают белое, когда он, кролик, приготовлен в сметанном или, скажем, сливочном соусе, но мы закажем кролика отнюдь не в сливочном и уж в совсем не сметанном, а в винно-, опять-таки, травяном легком соусе, безо всякой (да простят меня музы) лактозы, и к нему отлично пойдет красное вино, вот и оно, и как хорошо вообще сидеть среди людей, слушать их голоса, тем более что их становится все больше и больше, столики, смотри, почти все уже заняты, кролики уже на подходе, все рифмуется, жизнь налаживается. Они все целовались друг с другом, с официантом, потом с другим официантом, потом с кельнершей, потом еще с кем-нибудь, потом снова друг с другом, эти заполнявшие ресторанную террасу бельгийцы, а уже, например, во Франции к тому времени было запрещено целоваться, хотя, как известно, французы тоже большие любители чмокнуть в щечку приятеля, прижаться к подружке. Бельгийцам, видно, закон не писан, вирус не страшен. Плевать им на вирус, бельгийцам этим, как я погляжу. Вот они входят огромной компанией, стар и млад, и дама с завивкой, и господин с бородкой, и все, все, как один, целуются с вертлявым официантиком, он же сейчас понесет нам все их вирусы, в придачу к закускам и своим собственным, все китайские, все не-китайские, такое будет эй- ухнем, такая наступит ухань, лохань, что. Твое здоровье, Жижи! Давай не будем бояться, постараемся не бояться, возьмем пример с бесстрашных бельгийцев, вот с этой дамы, этого господина, этого юного, смотри, смотри, приколиста в кепочке, с синею бородою. Он прямо в кепочке, в черной маечке уселся между дамой и господином, лицом к залу, с радостным блеском в ясных глазах обращая к присутствующим широкое плоское лицо и, главное, широкую плоскую бороду, покрашенную ярко-синей, от счастья сияющей краской. Барб-то блё, но что это значит? Все-таки бывает в жизни прекрасное. Ты думаешь, сумасшедший? По виду не сумасшедший, и он кого-то напоминает мне, только я не могу теперь вспомнить кого, кого-то в кепочке, с бородою, хотя и не синей. Рыжей? Черной? Кого-то в кепочке с черною бородою напоминает мне этот барбблё, и да, есть прекрасное в жизни, и бояться не надо, даже думать не надо обо всей этой ухани, лохани, а надо говорить и думать о том, что нас влечет, восхищает, волнует, о том, что помогает нам хоть ненадолго справиться с неизбывной коломятно- стью бытия, о том же, к примеру, Рогире и Николае том же Кузанском, которые тоже, может быть, где-то и когда-то встречались, как скорее всего встречался Рогир с кёльнским мастером жития Марии, а тот, судя по всему, знаком был с Николаем Кузанским, нарисовал же его образ, в обществе Гестаса и всех прочих, по сути портрет его, на который только что (неужели это сегодня было? а кажется, уже так давно) мы смотрели в крошечном, таком идиллическом по сравнению с бетонной Бельгией Кусе, и почему бы нам не вообразить теперь встречу Николая с Рогиром, вот здесь, в этом Льеже (кто докажет нам, что они здесь никогда не бывали? я почти уверен, что они оба бывали здесь), и почему не в каком-нибудь трактире или гостинице, которая вполне могла стоять (ведь могла же?) вот прямо здесь, вот на месте этого самого ресторана, где мы сидим сейчас, где нам вот-вот, я уверен, принесут уже нашего кролика, и во всяком случае (вот что можно сказать с полной уверенностью) Николай Кузанский знал о Рогире, видел его работы, упоминает их в своем относительно позднем сочинении «О видении (с ударением на первом и) Бога» (второй бордовый том моей молодости), De visione Dei; сочинении, о котором Яс любил, наверное, говорить больше всего, черными агатами своих глаз глядя на собеседника, или на публику, или на избранных, которых он приглашал, бывало, к себе домой, чтобы прочесть им маленькую лекцию, потом выпить с ними чаю, потом поговорить о чем-нибудь интересном (о том, что хоть чуть-чуть помогает нам справиться с неизбывной коломятностью бытия), не обязательно о живописи и не всегда о ван Эйке; и неужели я не помнил? нет, я просто очень долго не вспоминал об этих домашних собраниях, этих домашних (как называл их Яс) посиделках, где встречал я разных людей — и мне уже знакомых, вроде музыканта Аркаши, по-прежнему трясшего романтическими кудрями и порывавшегося поиграть Шопена (но здесь ему этого не давали или давали под самый конец сборища, маленькими порциями: один этюд, два экспромта), или очкастко-клокастого пацана-чувака, по-прежнему безымянного (кажется, Колю; но может быть, и не Колю; он-то и управлялся, как мне вдруг теперь вспоминается, с домашним слайдовым аппаратиком, пускавшим изображения картин, образы образов на, вот не помню, то ли простыню, то ли специальный экранчик, который, следовательно, тоже был у Яса в хозяйстве), или (закроем скобки) ближайшей подруги Тамары Сергеевны, лыжницы и пловчихи, или, наконец, того толстяка, доктора всех наук, мастера загибать пальцы и говорить непристойности, который (как мне тоже теперь и вдруг вспоминается) не просто мастер был говорить непристойности, но еще и так читать какие-нибудь известные всем стихи, чтобы они получили в его сладких сальных устах уже совсем непристойное звучание, непристойнейшее значение (крошка-сын к отцу пришел, — начинал он с невинным видом, — и спросила кроха: папа, это хорошо? — тут уж всем становилось понятно, о каком-таком этом шла речь, и папин ответ звучал как стон истомы, выдох изнеможения: да, сынок. неплохо.); помимо всех этих, уже раньше встречавшихся мне, я, следовательно, видел там и людей, мне вовсе еще не знакомых, среди них, но редко, одного из едва ли не самых знаменитых — в очень узких кругах — персонажей эпохи, господина с косым галстучком и в сером костюмчике, про которого все всем рассказывали, что он расшифровал какие-то невероятные, до него вообще не существовавшие в природе то ли коптские, то ли критские клинописи и что он знает половину всех живых языков этого мира, три четверти мертвых.

Еще бывал там некий Василий, человек трогательный и пьющий, гонимый и бедствующий, лысый и длинноносый, нестарый и скособоченный, которому Яс, как я впоследствии выяснил, периодически помогал и деньгами и не-деньгами, вновь и вновь принимаясь устраивать его беспросветно-запутанные дела, и вот о нем уж, Жижи, я никак не могу не рассказать тебе, пока мы все еще ждем здесь, в Льеже, нашего кролика. Этот Василий учился в Тарту (по- моему, даже в аспирантуре) у самого (с каким придыханием произносил он это имя) Юрия Лотмана, даже успел побывать на (самой последней и если не самой последней, то самой предпоследней) Летней школе (как это называлось) по вторичным (как называлось это) знаковым системам, успел и опубликовать статью или две в не менее, чем все остальное (но в тех же узких кругах), знаменитых «Трудах по (все тем же) знаковым системам»; затем пустился подписывать (кажется, все подряд) письма протеста, опубликовал (отнюдь не семиотическую) заметку в «Вестнике РСХД», под своим полным именем (как подписанту оно и положено), затем, окончательно осмелев и тоже под своим именем, — в «Гранях»; из аспирантуры был изгнан, из Тарту уехал, загремел в психушку; выйдя оттуда, запил так, что снова оказался в психушке; вновь выйдя, работал то истопником, то сторожем; к настоящим диссидентам все-таки не примкнул, не знаю уж почему; скитался по знакомым, ночевал иногда у Яса, утверждал, что пишет большую книгу, главный труд его жизни, где всё всем наконец объяснит. С ним единственным я встречался иногда без Яса и не у Яса; пару раз ночевал он и у меня, на раскладушке, к большому неудовольствию моих пугливых советских родителей; другую пару раз мы выпивали с ним в каких-то случайных компаниях. После первой рюмки он начинал говорить о знаковой природе сущего, после второй — об означающем и означаемом (по Соссюру и Несоссюру), после третьей — о бинарных оппозициях, после четвертой — о дуальных моделях, а уж на пятой добирались мы до Мирового древа. Все, знавшие Василия, знали, что после пятой рюмки Мирового древа не миновать. Мировое древо трехчленно, как и настоящее дерево. У дерева есть корни, ствол и крона. Мировое древо соединяет подземный мир, загробное царство с миром божественным и небесным. Лучший образ Мирового древа находим мы, на шестой рюмке, в рассказе Набокова «Облако, озеро, башня» (прочитанном собутыльниками в блеклой самиз- датовской ксерокопии), где башня есть ствол, смыкающий облако с озером, крону с корнями, высшее с нижним, горнее с дольним. Уберите башню — все рухнет. Образы Мирового древа окружают нас повсюду, в нашей повседневной жизни, хоть мы и не замечаем их. Вот, видите, эта рюмка, уже седьмая? Вот у нее подставка, вот ножка, вот чашечка. Мировое древо чистой воды, ваше здоровье. А стакан — нет. Поэтому из стакана пьют варвары. Настоящий семио- тик, он же структуралист, пьет только из рюмки. Или возьмем, например, светофор, объявлял Василий, обнажая гниловатые зубы. Что ж, возьмем его, почему бы его и не взять? Светофор — классическое Мировое древо, объявлял Василий, уже начиная покачиваться. Светофор — трехчленен, как Мировому древу оно и положено. Внизу зеленый свет — можно ехать. Сверху красный — надо стоять. Божественная статика и демоническая динамика исключают друг друга. А посредине — желтый: ни то, ни се, и то, и другое, все сразу вместе, вечное смешение, всегдашняя неразбериха — наша земная жизнь. Отлично, Василий; но как же быть с семафором? Там только два огня; он, следовательно, на Мировое древо уже не тянет? Вопрос о семафоре сбивал Василия с панталыку. Василий морщил лысину, но не сдавался. Василий был по-своему человек героический. Наморщив лысину, Василий выкручивался, ссылаясь, например, на дуальные, уже помянутые модели, якобы свойственные русской культуре в противоположность культуре западной, которой свойственны как раз модели тернарные, отчего русскую культуру можно было бы назвать семафорной, а западную светофорной культурой, и не случайно главный русский роман заканчивается трагической сценой на железной дороге, и да, он, Василий, еще напишет об этом большую книгу, где всё всем наконец объяснит, но все уже не слушали, кричали каждый свое, кто про Анну Каренину, кто про Андропова, а кто и про Бенвениста с Ельмслевом. Перед Ясовыми посиделками Василий выходил из запоя. На Ясовы посиделки он являлся чисто выбритым, в галстучке, блестя лысиной и растроганными глазами. Яс над ним подшучивал, иногда иронически к нему обращался, но видно было, что он любит Василия. Да и все любили Василия. В России, с ее семафорной культурой, все любят пьяненьких, хотя и стараются удержать их от слишком частого общения с Бахусом. Хоть какая-то есть польза от посиделок, сказал мне однажды Яс. Они уже начинают надоедать ему, Ясу. Но приходится продолжать — хотя бы ради спасения Василия от алкоголизма.

Кролик тоже явился; оказался отменным. Поедим кролика, помолчим. И да, я тоже пью твое здоровье, Жижи, из трехчленно-семиотического бокала; пусть все вирусы нас обойдут стороною. У злой акулы пускай все болит, а у нас с тобой чтоб никогда ничего не болело. Но мы ведь еще не покончили с Рогиром и ван Эйком? Ты любишь их не меньше, чем я; и даже не меньше, наверное, чем их любил Яс; я знаю, я знаю. Математика, как показывает пример Николая Кузанского, никому еще не мешала любить ван Эйка и Рогира. Наверняка Кузанец видел какие-то картины ван Эйка, но пишет он, по моим сведениям, только о Рогире. Люди на портретах Рогира, на портретах ван Эйка смотрят, как правило, в сторону, в незримое нам куда-то (которое оказывается, может быть, самым важным, что мы, не видя его, видим на этих портретах); на других картинах (не портретах) они смотрят туда, куда, по логике действия, полагается им смотреть (апостол Лука — на Мадонну, которую он рисует; человек с письмом

— в письмо, которое он читает). Но есть исключения. Есть, например, ван Эйков портрет ювелира Яна де Лейва, который мы все еще надеялись увидеть на выставке в Генте (хотя не раз его видели в Вене); есть почти так же построенный, ван Эйков тоже, «Портрет человека в тюрбане», считающийся его автопортретом, хранящийся в Лондоне (где мы и его не раз видели), с его, ван Эйка опять-таки, незабываемым девизом на раме: Als ich can, что обычно переводят словами «Как умею» (не лучше ли перевести «Как могу»?); и тот и другой портрет — в три четверти, но с глазами, обращенными к зрителю; и они смотрят так, эти глаза, что очень трудно отвести свой взгляд от их взгляда; их взгляд как будто идет за тобою. Наверное (рассказывал, помнится, Яс, на одной из своих посиделок, рассказывал я Жижи, приближавшейся к полной победе над кроликом, над картофельным гратеном, поданным к кролику, прекрасным не менее кролика) — наверное, похожий взгляд был у Рогира на несохранившейся картине, висевшей некогда в брюссельской ратуше: огромной, из нескольких панелей, работе, которая считалась современниками его главным, величайшим творением, но, к несчастью нашему, погибла в конце семнадцатого века в одной из бесчисленных войн Людовика Четырнадцатого, вообще много чего порушившего в Европе. Сохранился, однако (узнал я от Яса), замечательный гобелен, судя по всему довольно точно повторяющий работу Рогира и теперь висящий в Швейцарии, в Берне. Для нас в ту пору что Брюссель был, что Берн; а теперь, я думаю, мы еще съездим туда, если китайский вирус не приговорит нас к окончательному карантину. А там и шла речь о (справедливых, истинных) приговорах; они, собственно, висели в брюссельской ратуше в зале суда, эти огромные, четыре с половиной (как считает наука) на четыре же с половиной метра панели; для того висели там, чтобы вдохновить судей на правильное решение, праведный приговор (рассказывал, помню, Яс, выбрасывая вперед руку, чтобы очкасто-клокастый

— кажется, Коля, но может быть, и не Коля — поменял слайд в аппаратике); среди бесчисленных фигур на этих панелях (не сохранившихся) и, соответственно, на этих гобеленах (теперь висящих в Берне) есть одна, которую и современники считали, и он, Яс, считает, ну и вообще наука считает (снисходительно добавлял он, помавая белой рукой, рассказывал я Жижи; Жижи смеялась на радость официантам, соседям) автопортретом самого Рогира (более ранним автопортретом самого Рогира, разумеется, чем его автопортрет в образе апостола Луки, рисующего Богоматерь); и вот смотрите, как он на нас на всех смотрит своими бледно-голубыми глазами (или такими, по крайней мере, они казались на слайде); наверное, на самой картине он смотрел еще пристальнее, пронзительнее, поразительнее. Сначала картина, потом гобелен, потом слайд, потом моя память: то, что доходит до нас, доходит в бесчисленных отражениях, искажениях, преломлениях. У него там на голове тоже что-то вроде тюрбана (не красного, но, в pendant к глазам, синего; и как-то иначе закрученного; все они, в своем пятнадцатом веке, проявляли большую фантазию в рассуждении головных уборов, не только женских, но и мужских, хотя женских в первую, разумеется, очередь); и вообще все в этом лице — выразительное, резко своеобразное (в сравнении с прочими, иногда, по крайней мере — в гобеленовой передаче, даже чуть-чуть схематическими, друг друга повторяющими лицами). Его лицо темнее всех прочих лиц; у него большие уши, большой, длинный, с интересным загибом, нос. Губы тоже у него выгибаются, как у человека, не чуждого чувственным радостям. Главное: он выделен тем, что повернут совсем не в ту сторону и смотрит совсем не в ту сторону, куда повернуты, куда смотрят все стоящие рядом с ним. Они все смотрят на то, что происходит по сюжету картины, на (не к столу будь сказано, но ты ведь простишь меня, Жижи, я уверен) чудесно обретенный уже в христианские времена, ужасно улыбающийся череп древнеримского императора Траяна с чудесно сохранившимся, живым, красным, омерзительно большим языком (потому-де и не истлевшим, что изрекал правду и выносил верные приговоры); только сам художник смотрит, как уже сказано, в совершенно другую сторону — и прямо на нас, смотрящих, в свою очередь, на него: как если бы он, Рогир, уже был как мы (говорил Яс, говорил я Жижи): как мы, нынешние, почти всегда равнодушные к сюжетам всех этих старых картин. Он, конечно, не был как мы; но так это выглядит. Потому что приходится признать правду. Нам не очень интересно, признаем уж правду, то, что" эти картины рассказывают (все эти чудесно обретенные черепа, кровавые языки), нам интересно лишь то, что они (помимо и поверх своих случайных сюжетов) изображают, то, что они являют нам, открывают нам, позволяют нам увидеть, делают для нас зримым.

Здесь Рогир являет нам, открывает нам и делает зримым для нас свой всевидящий взгляд: взгляд художника, сказал бы он, Яс (говорил я Жижи), если бы это не звучало так обыденно и банально; свой отрешенный и спокойный взгляд, способный смотреть на мир, удивляясь ему; способный смотреть на мир, просто чтобы смотреть; способный из такого отдаления смотреть на него, из какого он, мир, видится как будто впервые, вот сейчас, созданный или, лучше, каждое мгновение вновь создаваемый Богом. Вот этот-то взгляд Рогира и упоминает Кузанец среди прочих нарисованных взглядов, смотрящих на тех, кто сам на них смотрит. Для Кузанца речь и идет о Боге, как же иначе? И это очень правильно (говорил Яс, к моему изумлению. или не-изумлению; уже я не помню). Речь всегда идет о Боге, о чем бы мы ни говорили, о чем бы ни думали, что говорим. Для Кузанца все земное — образ небесного. Потому он мыслит символами, ищет подобий, как человеку Средневековья оно и положено. Он уже человек Возрождения и еще человек Средневековья, одновременно и сразу (как и мы с вами, в иронических скобках добавлял Яс, живем в разных временах и внутренне принадлежим совершенно разным эпохам). Это момент завершения и момент начинания, момент перехода, краткий момент равновесия. Поэтому правы те, кто, как Хейзинга в своей известной книге, говорит здесь об «осени Средневековья», но правы и те, кто, возражая ему, говорит о «весне Возрождения». Нет (утверждает Кузанец), по крайней мере среди человеческих произведений, более удачного для нашей цели образа Всевышнего, чем лик, тонким живописным искусством (тут Яс, уж наверное, процитировал по-латыни; он любил цитировать по-латыни, с небрежным невинным шиком: subtili arte pictoria; весь, кстати, Кузанец легко находи" м в интернете, по-латыни и в разных переводах; так что я, скрывать не стану, сверяю теперь цитаты) — лик, следовательно, subtili arte pictoria, нарисованный таким образом, что он словно смотрит сразу на все вокруг. Он приводит в пример несколько таких ликов: какого-то (какого, кстати?) лучника на площади в Нюрнберге; какую-то картину в Кобленце, в моей (как он выражается) капелле Св. Вероники; главное же: картину превосходного живописца Рогира (Rogeri maximi pictoris) в брюссельской ратуше; и это, разумеется, та же самая картина (говорил Яс, вставая со своего львиноголового кресла, показывая на белый экранчик, с которого светились, на нас глядючи, Рогировы голубые глаза), о которой мы только что имели удовольствие с вами беседовать, и я очень надеюсь, что вы сейчас чувствуете то же волнение, которое я сам (говорил Яс, принимаясь расхаживать по своей антикварной гостиной, рассказывал я Жижи) всегда чувствую, доходя до этого места, благо оно в самом начале Николаева трактата о видении Бога (с ударением на первом и): как если бы они вот сейчас, на моих глазах, встречались где-то, в каком-нибудь трактире или гостинице, Николай и Рогир, наши герои (он не мог говорить так, это я теперь выдумываю за него, говорил я Жижи; а как весело было бы верить, что он, Яс, уже говорил так, сорок лет тому назад, в заметенной снегом Москве), в каком-нибудь из прекрасных городов, входивших в ту пору в возлюбленное нами всеми Бургундское герцогство (в каком-нибудь Генте, каком- нибудь Льеже).

Но конечно (продолжал Яс), Николай Кузанский никак не мог послать своим дру- зьям-монахам на озеро Тегернзее, что в Баварии (а весь текст есть собственно письмо этим монахам, почти сразу, впрочем, меняющее адресата: после нескольких вводных главок Николай обращается уже прямо к Господу Богу, с большим восторгом и пафосом, в лучших традициях Блаженного Августина), — конечно (продолжал Яс, не подозревая, что один из его слушателей через каких-нибудь десять лет поселится в Мюнхене и сможет сколько его душеньке угодно ездить на Тегернзее, чтобы подойти хотя бы к внешним стенам когда-то знаменитого бенедиктинского монастыря, давно, впрочем, переставшего быть монастырем, превращенного во что-то светское. сейчас не помню, и лень проверять, во что) — нет, никак не мог он послать этим бенедиктинским монахам огромную работу Рогира из брюссельской ратуши (четыре панели по, как мы помним, четыре с половиной на четыре с половиною метра каждая); потому он шлет им просто какую-то картину, какую уж смог раздобыть (quam habere potui), где тоже был этот взгляд изображенного на ней человека (мы не знаем, увы, и уже никогда не узнаем, чей именно): взгляд, повернутый к зрителю, зримый зрителю и зрящий его. Потому что (еще раз) для Николая речь идет об образе и подобии Божием. Он называет ее картиной со всевидящим ликом, также — иконой Бога. Повесьте ее где-нибудь, пишет он баварским братьям-бене- диктинцам, скажем — на северной стене, встаньте все на равном от нее расстоянии, всмотритесь — и каждый из вас убедится, что, с какого бы места на нее ни смотреть, она глядит как бы только на тебя, и даже если ты переходишь с места на место, с востока на запад или с запада на восток, ее взгляд будет следовать за тобой, и если брат-бенедиктинец, переходящий с востока на запад, спросит другого брата-бенедиктинца, переходящего с запада на восток, движется ли взгляд иконы вслед за этим братом с запада на восток точно так же, как он следует за ним самим с востока на запад, то брат, идущий с запада на восток, ответит ему, в согласии с истиной, что именно так дело и обстоит, и тогда каждый из братьев вынужден будет поверить, что неподвижный взор иконы следует за каждым из них и за всеми одновременно, и тут, конечно, каждый из нас, присутствовавших на Ясовых домашних посиделках, начинал смеяться, и все вместе тоже начинали смеяться, потому что цитата все никак не заканчивалась, и Яс читал ее все вдохновеннее, делая вид, что сам не смеется, и если этот брат-бенедиктинец, пишет дальше Кузанец (читал дальше Яс, говорил я Жижи, давно покончившей с кроликом, тоже смеявшейся), убедится наконец в том, что неподвижный взор движется к востоку так, что вместе движется и к западу, и к югу так, что вместе и к северу, и в направлении одного места так, что одновременно и ко всем сразу, тогда он поймет, что за каждым икона следит так же пристально, как за ним одним, даже если он и не способен представить себе кого-то еще предметом столь же пристальной заботы. Тогда-то поймет он, что тщательнейшая забота (diligentissima cura) относится к ничтожнейшей твари в не меньшей степени, чем к величайшей и ко Вселенной в целом.

Потому что (еще и еще раз) все это только образ, подобие, намек и символ. Как взгляд изображенного на картине неизвестно кого (продолжал говорить Яс) следует за каждым в отдельности и за всеми одновременно, так Господь Бог дарует свою любовь и заботу ничтожнейшему из людей всю целиком, словно ни о каких других людях и речь не идет. Ведь если ты не оставляешь меня, ничтожнейшего из всех (говорит Кузанец, обращаясь уже прямо к Всевышнему, продолжал говорить Яс, обращаясь к участникам посиделки, к Аркаше, к очкасто-клокастому, к Василию, к не помню еще кому), то ты никогда не оставишь никого. Ты так же присутствуешь во всем и в каждом (говорит Кузанец, обращаясь прямо к Всевышнему), как во всем и в каждом присутствует бытие, без которого ничего не может быть, причем ты, абсолютное бытие всего, присутствуешь в каждом так, словно ни о ком другом у тебя и заботы нет. Это как бесконечная линия (говорил Яс, говорил я Жижи), любимый образ Кузанца. Бесконечная линия вмещает в себя все прочие линии, и самую коротенькую, и самую длинную. От бесконечной линии нельзя отрезать кусочек, потому что тогда она стала бы меньше, чем была до сих пор, а это по определению невозможно, ведь она бесконечная. Бесконечность не делится. Бесконечное присутствует в конечном все целиком, а не какой-то своей частью. Так и бесконечная божественная любовь вся целиком и безраздельно даруется каждому — и мне, и тебе, и ему. И никак, никаким воображением ты, Господи, не даешь мне вообразить, что ты любишь что-то другое больше, чем меня (говорит Кузанец, обращаясь к Всевышнему, говорил Яс, говорил я Жижи), потому что ведь одного лишь меня никогда не оставляет твой взор, а поскольку где глаз, там и любовь, то и я убеждаюсь в твоей любви ко мне, раз глаза твои всегда пристально смотрят на меня, твоего малого раба.

А что, неплохо? — говорил (помню) Яс, вдруг останавливаясь, вдруг словно пораженный (вновь пораженный) этими отнюдь не новыми для него мыслями. Неплохо ведь? — повторял он, обращая к кому-нибудь (например, к Аркаше) агаты своих черных блестящих глаз, поводя своим синим, древнеримским и выдающимся подбородком, с легкой, совсем легкой, совсем чуть-чуть мефистофельскою усмешкой, игравшей вокруг его полных, как у Рогира, изогнутых губ. На земле живет сейчас столько-то и столько-то миллиардов человек, а за всю историю и за всю предысторию жило еще столько-то и еще столько-то миллиардов. И среди всех этих миллиардов — кто ты и что ты? Никто и ничто. Это ты так думаешь, говорил Яс, обращаясь к Аркаше (хотя Аркаша-то уж точно так не думал; Аркаша думал, что среди всех этих миллиардов он — самый главный). А для Бога что один человек, что одиннадцать, что одиннадцать миллионов, что сто одиннадцать миллиардов. По сравнению с бесконечностью все эти числа одинаково огромны или одинаково ничтожны, потому что конечны. А бесконечность, повторяю, не делится. Бесконечная божественная любовь обращена к каждому из нас вся целиком. Какое, собственно, Богу до меня дело? Вот я, маленький человек, человечишка, муравьишка, один из бесчисленных, со своей жалкой жизнью, своими ничтожными, никогда не сбывающимися надеждами, своим бессильным бунтом, своим отчаянием, своими смешными мыслями. Но Богу есть до меня дело; ему столько же до меня дела, сколько до любого из миллиардов. От бесконечности кусочек не оторвешь. Бог не может потратить на меня лишь частицу своей любви. Одну частицу на меня, а другую, например, на тебя. Нет, она вся потрачена на меня, и вся на тебя, вся бесконечность божественной любви, вся ее безмерность, бездонность.

Это была маска, теперь я уверен. Эти мысли тоже были маской, которую он примерял на себя, к себе, к своему, нет, мне кажется, никак не совпадавшему с ней лицу. Но он хотел носить ее, хотел думать так. Хотел ли совсем совпасть с ней, хотел ли сделать эти мысли бесповоротно своими? Я не знаю; может быть, иногда хотел, иногда не хотел. Мысли, в отличие от картин и масок, не окончательны (о чем он тоже любил говорить). Во всяком случае, ему нравилось это. Неплохо ведь? — повторял он. Это хорошо, хорошо вот так думать. Сразу успокаиваешься, обретаешь под ногами хоть какую-то почву. Мне это тоже нравилось, но почвы под ногами не обретал я (не думаю, чтобы и он обретал). Мне нужна была не почва, мне нужно было твердое основание, неколебимое основание, fundamentum inconcussum, как его называл Декарт, уже становившийся в ту пору моим главным героем. Конечно, говорил я (или так мне помнится) Ясу после одного из таких собраний, одной из таких посиделок, когда только Василий и верные юные Ясовы ученики (Аркаша, очкастый, еще кто-то?.. нет, не могу теперь вспомнить; не могу и понять до сих пор, был ли кто-то из них, кто-то из нас его учеником в самом деле; если да, в каком смысле?) оставались за чайным столом (в обществе неубранных чашек, недоеденной пастилы и нетронутого зефира. никогда, ни за какие коврижки, ни за какой зефир с пастилою не решился бы я сказать ему этого в присутствии взрослых, чужих, серьезных дядей и тетей), — конечно, говорил я (или мне так помнится) Ясу после одной из таких посиделок (на которых Тамара Сергеевна обыкновенно отсутствовала: уезжала, наверно, на дачу, если не в Эквазот; да и дочек его я теперь не вижу среди гостей): если уж мыслить Бога, то вот так его и стоит, наверное, мыслить, — интересней и отрадней всего вот именно так его мыслить (говорил я, глядя на Яса, стараясь не смотреть на Аркашу) — как бесконечность, в равной мере, то есть целиком и полностью обращенную ко всем своим несчастным, мятущимся, не удовлетворенным никакими результатами и выводами созданиям; но зачем мыслить его вообще? нельзя ли обойтись без этой гипотезы? Ведь это только гипотеза — и какое, в сущности, отношение имеет все это к моей, непонятной мне, жизни? А если эта гипотеза не работает, тогда — что? Тогда все здание рушится; остаются одни сомненья, метанья. Тут Аркаша попытался что-то ляпнуть в том смысле, что метанья, сомненья как раз и заканчиваются в созерцании божественной бесконечности, и очкасто-клокастый (кажется, Коля) тоже попробовал ляпнуть что-то про божественную любовь и покой созерцания (и не потому пытались они все это ляпнуть, что в самом деле так думали или в самом деле имели что сказать и ответить, но, как прекрасно понимали все присутствовавшие, исключительно ради того чувства превосходства, которое всегда испытывает отвечающий по отношению к тому, кто спрашивает: ты, мол, спрашиваешь, потому что не знаешь, а я вот знаю — и отвечаю тебе); Яс пресек все это простой усмешкой, легким, быстрым движением руки. Если Бог — всего лишь гипотеза, — объявил он, глядя на меня агатами своих мерцающих внутрь глаз, — то без него можно обойтись, ну еще бы, но если Он живая реальность, или реальная жизнь, действительное переживание, внутреннее событие, то обойтись без него уже никак невозможно. — Значит, мы покидаем область чистой мысли? — спросил я. — Значит, этой живой реальности можно достичь только верою (sola fide; в то время уже читал я Шестова: запретный плод сладок). — А почему бы и не покинуть область чистой мысли? — отвечал (или мне так помнится) Яс. — Кто сказал, что нужно в ней оставаться? Может быть, самое лучшее, самое важное открывается не на путях мысли, но как-то иначе? На путях веры? Или, может быть, важней всего чувство? Главное — чувство, говорит Фауст у Гете. Может быть, в нем все дело?

Может быть, может быть. но и это были только вопросы, отнюдь не ответы, и о своих собственных чувствах, если они у него были, он ни слова не проронил, и возвращаясь в тот день домой по заснеженным улицам (по Малой Бронной к Никитским воротам, по бульвару — к «Арбатской», потом уже на метро), я думал (помнится мне), что у меня-то уж точно никаких таких божественных чувств нет в заводе, что мне они подозрительны и что если искать какое-то твердое основание в жизни, то скорее в точных науках, например — в математике, но в математике не метафорически-метафизической, как у Николая того же Кузанского (хотя она волновала и веселила меня по-прежнему, эта метафорически-метафизическая игра с бесконечными величинами), а вполне себе настоящей, которая в те годы еще оставалась вторым — но уже очень порывалась стать первым — моим увлечением. И не только не хотелось мне покидать область чистой мысли (хотя в чем, собственно, заключается ее чистота?), но мысль (лучше: мысль о мысли) уже (мне кажется) в ту давнюю дальнюю пору была для меня самым главным, единственно важным. Декарт действительно уже на первом курсе философского факультета сделался моим героем, ярчайшей звездой на моем внутреннем небосклоне. И да, смешно вспомнить, я сам искал неколебимого основания (fundamentum inconcussum, как он называл это); не гипотетической почвы под ногами, но основания настоящего, несомненного. Во всем усомниться — чтобы найти несомненное основание. Декарт нашел его в своем cogito; и я надеялся найти его там же. Менее всего на свете я был готов жить безмыслием. Во мне был (смешно вспомнить опять-таки) почти пафос мысли, восторг и упоение мысли. Мне было восемнадцать лет; мир идей мне только начинал открываться. Все было впервые: и Декарт был впервые, и Кант, и Гуссерль, и Рассел, и Витгенштейн, и дальше по бесконечному списку. Я потому, среди прочего, занимался тогда математикой, и логикой, и математической логикой, что все эти связанные между собой дисциплины и были для меня — дисциплиной, что они давали мне вожделенное ощущение силы мысли, ее длительности, ее возможностей, ее внезапностей. Cogito, pardon, ergo sum. Мыслю значит есмь. Когда я мыслил — я был. Я не сомневался в своем бытии, покуда я мыслил; я начинал сомневаться в нем, когда переставал мыслить. Потому я пытался не переставать мыслить. Уставал, но не переставал. Переставал, конечно, но лишь когда уже совсем уставал. Это и была моя медитация, моя вера. Другим верам я не верил и другими медитациями не занимался. А были знакомые, были даже приятели, которые если не занимались, то увлекались всевозможными медитациями, разными верами, не-верами, антиверами. Премного разных трав и вер. Да, да, есть цитаты, от которых никак не избавиться, без которых не обойтись. Был один Макс, очкарик, все время болтавший о дзен-буддизме, о хлопке одной ладони, о собаке, которая то ли обладает, то ли не обладает какой-то «природой Будды». Мне сам он был симпатичен, но слушать его без смеха я не мог; он, впрочем, не обижался, утверждая, что так и должно быть, что дзен смешон и что в этом вся его суть (помню долгие с ним прогулки, где-то возле Кутузовского проспекта, по дворам и полуфабричным задворкам, вдоль вечно ржавых жестяных гаражей, потом по набережной, понемногу обретавшей подобие парадности, потом через гремучий, ревучий мост, к двустворчатой стекляшке СЭВа и к Белому дому, тогда еще не достроенному или как раз только-только достроенному, еще не подозревавшему, что станет символом, войдет в историю, подружится с танками).