Он вяло хмыкнул.
– Давай вернемся к твоим полотнам для январской выставки. Ты говорила, что работаешь на автомате, без души.
– Да. Боже. Сколько раз мне это повторять?
Не реагируя на мой выпад, он потянулся к блокноту:
– И меня ты написала так же?
– Да.
– Но это неправда, Элли. Ты же сама сказала… Секунду, не хочу перевирать… – Склонившись над блокнотом, Виктор пролистал его одной рукой. – “Я просто пыталась быть менее заурядной. Не такой буквальной”. Разве это не твои слова?
– Ну я же не знала, что ты будешь все под диктовку записывать. У нас тут теперь судебное заседание?
Виктор откинулся на спинку кресла и сбавил обороты.
– Я к тому, что этот портрет никак нельзя назвать заурядным. Во-первых, меня на нем нет. Необычно, ты не находишь?
– Смотря с чем сравнивать.
– Ладно. Это логично. Я не искусствовед. Но время засекать я умею: восемнадцать минут, сорок одна секунда. Вот за сколько ты его написала. И, пока работала, не подавала никаких видимых признаков тревоги. Поэтому я и задумался: может, дело не в самом акте письма, как мы полагали, а в чем-то другом?
– Например?
– Не знаю. Надо будет обсудить это подробнее, но не волнуйся, ответ найдется. А пока лучше тебе и дальше принимать тофранил. Похоже, он помогает. Если ты, конечно, не возражаешь.
Тут мне нечего было ответить.
– Вот и хорошо. – Виктор сделал последнюю пометку. – Сегодня мы далеко продвинулись.
В январе я с трудом заставила себя держаться от “Роксборо” подальше. Развеску я благополучно пропустила, предоставив упорядочивать мои невразумительные полотна Дулси и ее помощникам. Четырнадцатого, в день закрытого показа, я осталась дома, зная, что в противном случае придется позировать перед камерами рядом со своими кошмарными творениями и весь вечер давать интервью об авторском замысле (который отсутствовал). Но в последующие недели, тихими вечерами, меня так и подмывало зайти в галерею, чтобы взглянуть на полотна
Накануне закрытого показа Дулси попросила меня утвердить текст каталога. Вступительное слово заказали Кену Мюрхеду, писателю и моему земляку, хвалившему мою прошлую выставку со страниц “Телеграф”. О моих работах он отозвался так:
<…> эти приглушенные, глубокомысленные полотна знаменуют разрыв с ее ранней энергичной манерой письма и свидетельствуют о зрелости ее таланта. Взяв за основу этюды, выполненные с фиксированного ракурса, Конрой изображает Нью-Йорк созвездием крошечных людских действий в замедленном темпе. Сумбурное и лихорадочное в ее работах становится спокойным, безмятежным. Взгляд на жизнь с высоты звезд.
Язык этого абзаца гипнотизировал, но я сопротивлялась. Мюрхед явно не заметил, какая апатия пронизывает каждое полотно, как небрежно я подошла к работе, как расчетливо позволила вынести картины из студии, одну за другой, точно туши с бойни. И тут я осознала, что мы с Кеном Мюрхедом суть одно и то же: фактотумы, что кормятся за счет халтуры. Я одобрила текст и отправила его Дулси без комментариев, решив, что никто не воспримет эту белиберду всерьез. После закрытого показа она позвонила: “Кен расстроился, что ты не пришла. Он сказал, что никогда в жизни так сильно не хотел познакомиться с художником. И это он еще не знает, какая ты симпатяга. Надо вас свести. По-моему, он больше не женат”.