В своей опасной и сложной риторике Юнгер даже не пытается приуменьшить или приукрасить элементарное, архаическое насилие, которое он утверждает. Совсем наоборот: элементарно-природное – это не благо, как полагали Жан-Жак Руссо и, вслед за ним, романтики вроде Дэвида Торо и Ральфа Уолдо Эмерсона или левые анархисты, такие как Петр Кропоткин или Густав Ландауэр, а жуткое и злое. В понимании Юнгера возвращение к природе означает нечто совершенно иное, чем у Руссо, а именно – возвращение к демоническому, к неизбежному злу. Согласно основному тезису «героического реализма»[187], мир опасен – в целом и прежде всего из-за человека. Как и Готфрид Бенн, которого мы процитировали выше, Эрнст Юнгер также приходит к выводу, что для бюргерства такое понимание реальности человеческого мира невыносимо. Фашист у Юнгера, как и фашист у Бенна, – это героическая личность, которая смотрит жестокой реальности в глаза, не отказывается от нее и в этом смысле перестраивает мир.
V. Апофеоз опасности
В программе консервативной революции Юнгера новый человек противоположен и враждебен по отношению к либеральному индивидууму. В отличие от него, человек будущего хочет быть жестоким по отношению к себе. Современный расслабленный человек, как пишет Юнгер, уже не в состоянии переносить боль. Западная культура утратила способность в сомнительных ситуациях делать выбор в пользу смерти[188]. С этим выводом можно в определенной степени согласиться, если рассматривать его в перспективе утопии – социализации человека в спокойном мире.
Напротив, боец обладает «сердцем искателя приключений»[189] и принимает мировую войну как пограничный опыт, как опыт элементарного, возникающий в ситуации опасности, «в великой близости смерти»[190]. В этом нарративе травма превращается в пережитое приключение и таким образом снимается.
С этой точки зрения пацифизм не просто иллюзорный проект, он лишает человека его самого существенного аспекта – постоянного присутствия смерти, которое возможно только на войне. По мнению Юнгера, современная война со всеми ее ужасами означает очищение «в глубине адского огня, поддерживаемого благодаря использованию точных приборов»[191]. В 1932 году он стал символом будущего мира труда и политики, направленной на постоянную войну. Для Юнгера свобода – это «действенное превращение мира»[192]. Она включает в себя акт разрушения и, очевидно, не подчиняется никаким традиционным этическим ограничениям. В этом ее жестокая суть. Революционные изменения возможны только через насилие. Между прочим, в этом пункте сходятся правые и левые, светские и религиозные поклонники насилия. Как сказал когда-то китайский революционер Мао Цзэдун, «каждый коммунист должен усвоить ту истину, что „винтовка рождает власть“» – популярный лозунг во время студенческих митингов 1968 года.
Конфигурация рабочего предвещает новую эпоху и идет рука об руку с разрушением бюргерского мира и «тотальной мобилизацией»[193]. Военное и гражданское «наступательное оружие» составляет основу гештальта рабочего и государства труда. Эссеистический текст 1932 года, двигающийся по кругу, предвещает зрелищный закат бюргерского мира и череду неизбежных мировых и гражданских войн[194]. В двадцать восьмом разделе автор обращается к «работе», которая рассматривается как нечто всеобъемлющее и полностью заполняющее гиперурбанизированное пространство[195]. В этом контексте неожиданно и непроизвольно появляются социологические моменты, например, когда Юнгер предполагает, что отдельные элементы работы, в частности борьба и техника, должны быть включены даже в такие свободные от работы сферы, как спорт и досуг. Таким образом, военизированная работа ничем не ограничена. Излюбленные формулы бюргерского образования и культуры, «развитие» и «ценность», утрачивают свое значение, на их место, согласно Юнгеру, приходит «гештальт» победы[196]. В этом месте мыслитель объединяет тенденции капиталистической массовой культуры, которые сегодня стали совершенно очевидными, со своей программой тоталитарного военно-трудового государства.
VI. Культ перманентной победы
Отзвуки идей Юнгера встречаются у австрийского мыслителя Германа Броха в наброске теории массового безумия, созданной им в изгнании. Центральное место в анализе Броха занимает категорический императив победы и рекорда как форма сверхудовлетворения тех масс, которые проложили путь к тоталитарным режимам[197]. В одной из версий своей теории массового безумия Брох говорит о «садистском стремлении к победе», которое соотносится с тотальным желанием тирана подчиняться[198]. Образ шумных масс, – «гуд и гул зверя-толпы»[199], – нарисованный Брохом в начале романа «Смерть Вергилия», можно считать иллюстрацией к его теории массового безумия. Между принуждением к победе и потенциально безграничным подчинением другого или других существует неразрывная связь. Ведь проиграть один раз – значит поставить под угрозу свою власть, которая всегда сохраняет за собой право на применение насилия.
Показательно, как в этом контексте Брох вводит понятие игры: «Только в якобы иллюзорных мирах игры человек осмеливается признаться себе в своем желании убивать»[200]. Игра – это насыщенное, демонстративное, театральное действо, которое содержит избыток перформанса и требует, чтобы зрители аплодировали победителю. Победителем становится человек, чьи самооценка и самозащита основаны на превосходстве над другими. Отличительная черта жестокой игры – нарушение границ, когда она становится кровавой и серьезной, даже если в ней сохраняется игровой момент. Вообще, жестокость кажется невозможной без стирания зачастую невидимых границ. Это, как правило, ведет к нарушению и распаду сосуществования, требующего хотя бы минимального признания.
Очевидно, что сегодня культ спортивных достижений и культура опасного досуга занимают важное место в демократических обществах. Если принять теоретическую модель, разработанную Фрейдом, изучавшим преимущественно сублимацию сексуальной энергии и в меньшей степени инстинкта агрессии, можно сказать – в противовес Юнгеру, а также Броху, – что такие игры и спортивные мероприятия представляют собой замещающие действия, компенсирующие недостаток военной активности и сублимирующие ту форму агрессии, которая прославляется в идеальном государстве Юнгера. Несколько утрируя, представление огромных масштабов, подобное Олимпийским играм, было бы заменой мировых войн. Соревнования на стадионе и экстремальные виды спорта делают возможным опасный опыт в мире, который, очевидно, стал более или менее безопасным[201].
Юнгер рисует утопическую картину героико-реалистического государства будущего, которая включает множество политических установок и культурных «гештальтов», но, как и у почти всех остальных консервативных революционеров (Шпенглера, Клагеса, Эволы), в ней фактически отсутствуют понятия коллектива или социума. Описывая новое государство, он прибегает к хитрому повествовательному приему и вводит особого персонажа – наблюдателя-еврея Агасфера. Тот факт, что образ неприкаянного странника происходит из еврейского контекста и играет важную роль в антисемитских дискурсах того времени, скрыт и тем не менее понятен современному читателю. Бесприютный еврей странствует по новому миру «рабочего государства» и попутно отмечает драматические культурные и политические изменения. Во время наблюдений за новым «ландшафтом» с искусственного расстояния он распознает в нем «возросшее движение» мира и при этом не встречает «ни одной личности»[202]. И все же этот еврей-наблюдатель не может не восхищаться достижениями Юнгера и свершениями нового государства.
В этом фантазме исключительное место занимает непрекращающаяся квазивоенная мобилизация. Это своего рода перманентная революция крайне правых. Поскольку все переходит в текучее агрегатное состояние, учебник становится более важным средством ориентации, чем описания жизни в бюргерских романах, которые являются не более чем отголосками минувшей эпохи[203]. Картография также необходима новому миру для (колониального) мореплавания, на смену которому постепенно приходит авиация[204]. По мысли Юнгера, весь мир, можно сказать, находится в движении,
Очевидно, что здесь содержится не только география, но и (имплицитно) описание власти. Особый наблюдатель Юнгера констатирует исчезновение индивидуальности и преобладание типов и – здесь прослеживается отсылка к Ренессансу – мужских и женских масок[206]. Это аллюзия на Ницше (см. главу 6) и его взгляды на Ренессанс. С наступлением эпохи масок бюргерское платье заменяется на униформу и рабочую одежду. Описывая свой новый мир, Эрнст Юнгер также делает шаг в сторону теории медиа, когда предполагает, что лица на фотоснимках и актеры в фильмах представляют не личности, а типы. Политика не осталась в стороне от этой оргии исчезновения. Юнгер прогнозирует завершение эпохи партий и появление движений и сообществ, что подразумевает замену старой, инертной и пассивной массы органической структурой. В качестве иллюстрации мыслитель приводит одно из ключевых событий Первой мировой войны в Германии. Успешное оборонительное сражение Германии при Лангемарке в ноябре 1914 года он считает решающим опытом, в котором проявился образ новой культуры. Мифологический смысл этого события для многих немцев состоит в том, что в нем раскрылась сила и энергия народа. Битва при Лангемарке не стала олицетворением победы, но она доказала, что немцы способны вместе и решительно дать отпор врагу. Несмотря на проигрыш в войне, это значимое открытие, обещание на будущее. Лангемарк – это историческая гарантия победоносного будущего. В этом смысле утопическое «рабочее государство» Юнгера, основанное на насилии, встраивается в дискурс радикального немецкого национального ревизионизма. Юнгеровское «рабочее государство» оказывается национальной утопией, которая связана с его страной – Германией, потерпевшей поражение в Первой мировой войне, c трагедией национального лагеря.
VII. Самоуничтожение. Краткий обзор других теоретиков консервативной революции
Исчезновение личности за масками и типами делает возможной культурную трансформацию, которая в программной работе Юнгера связана с образом «чистого существования»[207]. В отличие от классической мысли, речь идет не о противопоставлении личности и мира, субъекта и объекта, а об интеграции нового человека в мир так, что между ними больше нет противоречия[208]. В представлении всех авторитарных и тоталитарных режимов подчинение и свобода совпадают для нового культурного типа – рабочего. Поэтому диктатура «рабочего государства», понимаемая как аналог и эквивалент диктатуры пролетариата, является лишь переходным этапом к устранению бюргерства, сопротивляющегося радикальным изменениям, и рождению нового авторитарного государства-общества. В соответствии с логикой этого процесса само бюргерство становится причиной собственной гибели.
Решающими элементами нового постбюргерского авторитарного государства являются техника и, используя термин Фуко, биополитика[209]. Таким образом, новое авторитарное государство стремится к абсолютной власти над жизнью и смертью, которую символизирует состояние войны. В юнгеровских фантазиях о власти государство живет в режиме постоянного чрезвычайного положения. В сферу абсолютной власти этого исключительного государства Юнгер также включает аборт, который он не осуждает с моральной точки зрения, как можно было бы ожидать от консерватора, усматривая в нем инструмент контроля над жизнью и тем самым придавая ему позитивный смысл в аспекте биополитики[210].
Для глашатая нового государства господство означает «преодоление анархических пространств посредством нового порядка», который – монотонно повторяет главный тенор – представлен гештальтом «рабочего»[211]. Именно в этом смысле техника рассматривается как инструмент контроля и осуществления власти. Соответственно, она является не «замкнутой в себе самой каузальной системой», а «символом превосходящей власти». Эрнст Юнгер выступает категорически против любой критики техники[212]. Прежде всего техника позволяет рабочему мобилизовать мир, который его поддерживает, но, кроме того, у нее есть совершенно иное значение: она подрывает и разрушает все традиционные формы веры и религии[213]. К разрушительной стороне техники относится и то, что она снимает противоположность между городом и деревней и таким образом ликвидирует обе традиционные культурные формы, что соответствует – и вторит – программе большевистского коммунизма, хотя в тексте Юнгера это сходство намеренно подавляется.
Технический материализм и детерминизм Эрнста Юнгера ориентирован на диктатуру и плановую экономику. «Тотальное техническое пространство» делает возможным «тотальное господство», и только такая форма господства, по мнению Юнгера, гарантирует право на распоряжение техникой. Следовательно, государство и техника тесно переплетены: техника служит фундаментом тотального государства, которое использует ее как оружие. Поэтому техника как оружие становится самоцелью государства[214]. В трудовом государстве возникает новая элита в виде героической «расы», которую, однако, не следует понимать ни в биологическом, ни в этническом смысле[215]. Для Юнгера раса – это «запечатление гештальта»[216], культурный образ. Ее основу составляют не принадлежащие к какому-либо классу рабочие – воины-техники. К сильной «расе» относятся те, кто в духе социал- дарвинизма одерживает победу над остальными. Тем самым Юнгер парадоксальным образом формулирует цель истории, против которой он так яростно выступал в других местах, полемизируя с либерализмом и социализмом.
Итак, в образе юнгеровского рабочего соединяются архаическое и элементарное, витальное насилие и современная техника. Вариации на эту тему можно найти, например, у австрийского экспрессиониста Роберта Мюллера или в позднем творчестве английского писателя Дэвида Герберта Лоуренса[217]. Роман Мюллера «Тропы» (1915) строится вокруг синкретической связи жестокой женщины из американских индейцев и белого техничного мужчины из Центральной Европы. В то же время Лоуренс – в ответ на требования женского движения, например в эссе «Женщины-петухи и мужчины-курицы» (1929), – занимается поисками новой старой мужской идентичности[218]. Мужчина горд и одинок, как лев, его самосознание основано на обращении к архаике: «Необходимо обособиться и выделиться, стать целым, подобным драгоценному камню, самобытным и независимым от всех остальных, гордым, как лев, самодостаточным, как звезда». Отсюда берет начало презрение Лоуренса к свободе, братству и равенству и его недовольство «современной феминизированной массовой демократией»[219]. В противовес этому он исходит из представления о мужчине – безудержном искателе приключений и борце, потерявшемся в цивилизации, основанной на капитализме и технике. Мужчина здесь низводится до статуса курицы (
Я никогда не видел зверя, который бы пожалел себя. Замерзшая маленькая птица падает с ветки, и ей никогда не было жаль себя[223].