Напрасно Кондрашев вливал ему между зубами коньяк ложку за ложкой, напрасно Лебедев растирал ему спиртом виски, а Саид-Велли энергично массировал конечности — человек не приходил в себя.
— Несем их на станцию! — крикнул Лебедев. — Там разберем, кто на какой свет!
Он пошутил случайно, помимо своей воли…
Татарин взвалил мальчика себе на спину, совсем как мешок с картошкой, а наблюдатели вдвоем потащили мужчину в синей рубашке, обхватив его за голову и за ноги.
Обратный путь был по ветру, но от этого он не сделался легче, скорей даже наоборот: ветер гнул верхнюю часть туловища вперед, ноги зарывались в снегу и двигаться приходилось почти лежа на животе. Обратно шли тоже не меньше двух часов.
Руки у татарина теперь были заняты, и он не мог вести наблюдателей. Им пришлось положиться на собак, потому что смутная, расплывающаяся фигура Саида-Велли скоро исчезла в снежном буране.
И так, идя и барахтаясь в снегу, наблюдатели наткнулись на еле высовывавшийся из-под снега забор. Они узнали его. Это был забор, окружавший холм, на котором была насажена опытная роща профессора.
Забор говорил, что до обсерватории осталось совсем близко, что скоро можно будет спрятаться от ветра и метели в теплых комнатах и отдохнуть у горячей печки. Но Кондрашеву забор сказал больше.
Перешагнув через него сначала машинально, профессор вдруг вспомнил, что ведь как раз сюда он и хотел итти сегодня, когда Лебедев его так упорно не пускал. Как раз здесь и было то, что давало смысл и оправдание всей его жизни на Яйле.
И, стремясь скорей увидеть свою рощу, убедиться, что она стоит еще крепко, что ветер не может унести ее, что его вчерашняя догадка — только бред усталого рассудка, профессор быстрее зашагал вверх по холму.
Снег сдувался отсюда ветром, и больших сугробов здесь почти не было. Но зато буря здесь чувствовалась сильней.
Чем выше поднимался на холм профессор, тем нервней и торопливей становились его шаги, тем недоуменней осматривался он кругом. По его расчетам выводило, что он давно уже идет по тому месту, где стояли его деревья. Но в случившееся он поверил лишь тогда, когда был уже на верхушке холма и когда ясно увидел и почувствовал, что эта верхушка гола, обветрена бурей и вместо деревьев на ней причудливыми извивами лежат и медленно передвигаются безжалостные наносы снега.
Профессор в отчаяньи бегал по холму, разрывал снег, искал и звал свою рощу, свое погибшее детище, а за ним по снегу оставались глубокие, тяжелые следы. Они шли по сугробам зигзагами, переплетались петлями, перекрещивались, шли вперед, потом возвращались, крутились по одному месту и, кроме следов и сугробов, там ничего не было.
Тот сучок, который Лебедев нашел накануне на чердаке, не обманул его предположений. Все деревья ветер унес под обрыв…
И когда профессор обегал весь холм, когда уже не могло быть сомнений в том, что от всей рощи не осталось ни одного деревца, ни одного кустика, — он без мыслей и без желаний опустился в снег.
Лебедев нашел его, кричал ему сквозь шум метели что-то утешительное, но профессор продолжал сидеть, не двигаясь.
Тогда Лебедев крикнул ему, что нельзя оставаться здесь, что нужно взять себя в руки и итти. Схватив профессора за плечи, наблюдатель тихонько встряхнул его. Кондрашев не попытался встать.
Злость и отчаяние охватили Лебедева. Погибнуть здесь, в снегу, или бросить на гибель человека, которого они толь-ко-что с таким трудом спасли? Нет, он не хотел этого. Итти, итти, во что бы то ни стало итти, и как можно скорей.
Стоя над профессором, Лебедев теребил его, толкал, понукал криками, тянул за руки, но профессор не двигался. Он сидел, словно неживой, и только как-то странно мотал головой из стороны в сторону.
Окоченевший человек в синей рубашке лежал рядом и быстро заносился снегом…