Всю надежду я имел на то, что со временем будут больше мне доверять и дадут свободу, но этого нужно было ждать, а жизнь в башне с Натаном, вечером с Шелигой или с самим собой, один Бог знает, какой была тяжкой и невыносимой.
Достаточно сказать — неволя, это всё в себе заключает. Свободный человек может долгие годы не двигаться с места и не чувствовать того, что приковал себя к нему, но пусть его только принуждением в нём закроют, и станет ему невыносимым.
Я также привык в Кракове к иным людям, общаясь с благочестивыми, серьёзными, учёными, наконец с молодёжью, в которой и разум, и знания часто заменяют живость и весёлость. Там часто приходилось обращаться среди таких, с которыми говорить было трудно. Шелига был солдатом-грабителем. Натан ненавидел христиан, которые его и других собратьев преследовали. Остальной сброд был неотёсанный и дикий.
Этот наш несчастный двор весь был населён тем, что в замке было самого мерзкого; был это как бы мусор, в который бросали всё, что где-нибудь мешало и смердило, чего нужно было скрывать.
Эту чернь должны были держать угрозой, неумолимой суровостью, а порой как скот досыта откармливая и спаивая. Бывали дни шумного веселья, пения, шума и гама, а после них страшная тишина и казни, иногда кровавые бунты и убийства. Это был хлеб насущный, и я должен был с этим осваиваться, когда ночью разбудил шум голосов, а батрак равнодушно пришёл дать знать, что кто-то из слуг убил другого за костями.
Особенно за бунты, когда открывался заговор, прямо без суда вешали в том же дворе, и иногда на протяжении всего дня висел так труп, покручиваясь от ветра на петле, пока его не отрезали. А кто бы видел каштеляна, когда он принимал князей, братьев жены или Остророга, даже не заподозрили бы его в том, что там по его ведому делалось.
Так же как скрывали фальшивую монету, умели и экспедиции на купцов и на тракты сваливать на других.
Даже если бы кто и заподозрил, что каштелян допускал такие бесправия, трудно в это было поверить.
Постоянно грызясь с Натаном о счёте, я дошёл совсем до чего-то иного, чем ожидал. Еврей, которого Домаборский часто допускал к себе, и, не веря ему, однако призывал во многих случаях на совещание, поступил ловко. Он хвалил меня ему как очень способного писаря и канцеляриста, а так как каштеляну, который ни читать, ни писать не умел, как раз не хватало писаря, он решил взять меня для этой обязанности.
Приказав позвать, так же как первый раз, он объявил мне свою волю, не спрашивая, была ли она мне по вкусу, и добавил:
— Только не вздумай убегать и предавать меня, потому что у меня длинные руки. Будешь добрым, буду я с тобой добрым, а малейшее подозрение…
Он докончил, показывая на горло.
Я стократ предпочитал быть при нём писарем, чем на монетном дворе. Не избавило меня это от надзора, и хотя он не был так заметен, я убедился, что он не прекращался и что за мной наблюдали. Впрочем, нужно признать каштеляну, что когда кем был доволен, он щедро награждал, так же безжалостно карал.
При нём не было не много работы. Комнату мне дали лучшую, а там, часть дня проводя без занятия, я взялся за моё тюремное развлечение: начал писать, каллиграфировать и рисовать на бумаге то, что видел в других манускриптах.
Эти разбросанные страницы лежали у меня на столике и кто-то, схватив одну из них, на которой я очень красиво скаллиграфировал «Отче наш», «Ангельское приветствие» и «Верую», отнёс к каштеляновой. Она, видно, спросила мужа о писаре, и за тем пошло, что мне велели писать набожные письма и молитвы для пани.
Тут уже моё тщеславие и желание похвалиться тем, чего не умел, добавили мне стимула. Я постарался сделать как можно более красивую каллиграфию, за что мне даже, кроме похвалы, перепала личная награда от каштеляновой.
Самой нашей пани я никогда вблизи не видел, только издалека; она была некрасивой, но княжеский род в ней и кровь сказывались в важности и большой заботе в богатой одежде. Двор её, также наполовину немецкий, был изысканно одет и держался в отдалении от мужниного.
Из всего я мог заключить, что, как для чужих, так для жены, тайные работы Домаборского, должно быть, были закрыты, и она о них даже не догадывалась.
Из писем, которые мне приказали писать, одна вещь была явной: это неприязнь и объявленная война между Петром из Шамотул и Домаборским. Староста Великопольский подозревал его во всём том, чего он отрицал. Даже дело о фальшивой монете, верно, дошло до него. Шамотульский угрожал, что, ни на что не глядя, если каштелян не покается, поставит его перед судом и накажет смертью, как обычного бунтовщика и смутьяна.
Укрепившись в Домаборе, смеялся над этим староста и каштелян Накельский, и сказал: