Книги

Воспоминания

22
18
20
22
24
26
28
30

В течение ближайших дней я был захвачен организационной работой и предался ей с лихорадочной страстью. Я ходил от Ларионова к Якулову, от Якулова к Кончаловскому, от Кончаловского опять к Ларионову, носясь с идеей создания нашего общества. Состав и направление общества были предрешены давно, основой его являлась группа собравшихся художников, работавших в новом направлении постимпрессионизма с ориентировкой на французскую культуру, что в то время совершенно шло вразрез модному символистско-декадентскому стилю «Голубой розы» и «Золотого руна», яркими представителями которых были Павел Кузнецов, Сапунов, Судейкин и др.

Группа художников вновь организованного общества, как я уже сказал выше, работающих в новом направлении, была по своему составу реальна, я бы сказал, «соткана из материи». Поэтому этот промежуточный момент можно характеризовать как борьбу двух мировоззрений: застигнутое врасплох в своем расцвете идеалистически-мистическое и идущее вразрез с ним, наступающее без эволюции, динамичное, грубо-реальное мировоззрение, коробившее и раздражавшее своей эпатирующей силой все тогдашнее консервативно-либеральствующее общество.

Представителями группы вначале были Ларионов, Лентулов, Гончарова, Кончаловский, Машков, Куприн, Фальк, Рождественский и примкнувшие к ним художники и слева и справа. Председателем общества был выбран П. П. Кончаловский. Я был секретарем[29]. Доминирующее положение занял Петр Петрович, и это обстоятельство в первый же год изменило состав общества, о чем я расскажу в дальнейшем. А пока мы приближались к открытию первой выставки «Бубнового валета» на Большой Дмитровке в Доме Левиссона[30].

Перед тем как описать выставку, считаю нелишним упомянуть о нашем времяпрепровождении. Мы с женой жили на Садовой-Кудринской и занимали большую, правда, почти пустую квартиру, потому что ни я, ни жена не любили загромождать излишней мебелью свое жилище. Квартира наша выходила окнами на улицу. Она состояла из спальни, где стояли две кровати, один шкаф и несколько стульев, гостиной с какой-то невероятно безвкусной мебелью в стиле модерн, которую мы купили целым гарнитуром. Мебель скорее напоминала забор в три тесовых доски, набитых на шаткие жерди, кресла эти и диван в том же стиле были обиты голубым шелком с тремя полосами посредине из стилизованных лилий. На полу был разостлан ковер серо-голубого цвета, своим ультрабезвкусием он завершал общее впечатление этого убогого зрелища. Часть обстановки, между прочим, сохранилась и поныне. Любопытный читатель может ее увидеть на Большом Козихинском переулке в моей квартире[31]. Только предупреждаю тебя, любопытный читатель, что остатки этого монумента прошлой жизни выкрашены мною собственноручно в черный цвет черным лаком, случайно у меня оказавшимся. Третья комната была большая с пятью окнами — три на улицу и два во двор, там помещалась моя мастерская. В ней не было никакой обстановки, стоял только помост для модели, и действительно, я тогда очень много писал женское тело. Мастерская моя скорее была похожа на скульптурную или даже на формовочную мастерскую. В ней не поддерживалась чистота, свет был невозможный вследствие сравнительно низких потолков, и работать там было скучно.

Была еще в нашей квартире столовая, коридор и рядом с кухней ненужная комната, которую я предоставил одному художнику, некоему Грищенко, обладающему большим самомнением и убежденному в больших своих умственных способностях. С этим Грищенко происходил целый ряд недоразумений, одно из которых чуть не кончилось печально. Как-то раз мы были на испанском балу в Купеческом клубе на Малой. Дмитровке, который декорировал П. П. Кончаловский[32]. Возвратясь поздно с этого бала, мы застали у себя в спальне следующую картину: выбито два стекла в окне, выходящем на улицу, что одно уже могло показаться странным, т. к. Б. Садовая — людная и днем, и ночью, значит, здесь дело идет о симуляции. Дальше мы видим взломанный шкаф, из которого похищены золотые часы и серебряные ложки. Деньги же, 200 рублей, которые жена получила из Нижнего, были целы. И когда я впопыхах побежал к комнате Грищенко и стал его будить, он заявил, что будто бы его кто-то запер с наружной стороны и он не в силах открыть дверь. Когда же волей-неволей он должен был выйти и мы в два голоса начали ему выкладывать события, то, к нашему удивлению, он вдруг выразил глубочайшую досаду, что деньги были там же, где и вещи, чем, конечно, заставил нас призадуматься, не образ ли Раскольникова руководствовал им в этом деле? Дело мы замяли, но впечатление осталось на всю жизнь неприятное. Впоследствии этот Грищенко, типичный стопроцентный карьерист, пользовался даже некоторым успехом. Ездил, конечно, за границу[33] и изготовлял слащавые картинки манерно-импрессионистского толка, которым в предисловии каталога приснащал всякие замысловатые термины вроде «цветодинамос»[34] и т. д., и т. д.

Кстати о бале испанском. Испанским он был назван не в комплимент Испании. Помещение было размалевано грубой, внушительной и экспрессивной живописью П. П. Кончаловского, изображающей виды испанских городов. И, расхаживая по залам, каждый действительно чувствовал себя перенесенным в какой-то иной мир ощущений и восприятий. В то время часто и много устраивали подобные балы. Я тоже отдал дань этому увлечению своей работой в качестве помощника Г. Б. Якулова по устройству армянского вечера в Охотничьем клубе[35].

Этот вечер тоже имел свои прелести, о них я расскажу дальше, но прежде о бале испанском. Дальше, впрочем, что же? Кроме живописи, все остальное было так неорганизованно и сумбурно, что в общем скорее похоже на народное гулянье на Воробьевых горах. Недоставало только семечек. Недаром одна из смелых и экспансивных женщин, желая внести свою лепту для оживления этого скучного гулянья, предложила станцевать на сцене испанские пляски. Нескоро она подобрала какую-то музыку и выступила, но, не будучи настоящей испанкой и зная только, что характерное отличие испанских танцев — топанье каблуков, она смутилась и убежала со сцены. И красивая белая испанская шаль, которая была на ней накинута «a la Кармен», не помогла ей.

Нечто подобное случилось и на другом бале, уже мной упомянутом, устроенном армянским обществом, который декорировали мы с Якуловым — я в качестве его помощника. Этот бал был эффектней и грандиозней. Якулов превратил зал в восточный духан. Зрелище получилось действительно заслуживающее восторгов. Якулов обнаружил большое знание быта, характера и стиля Армении. Он дал целый ряд свойственных его блестящему остроумию шуток, сценок, ларьков и пр. Здесь были и парикмахерские с уморительными вывесками и надписями вроде: «Здесь стрижка и брижка». Все это дышало несравненным цветом и особой остротой мощного колорита. Обидно, что люди не умеют ценить и воспринимать подобные формы искусства, впрочем, как не умеют они ценить и другие формы искусства, каких бы восторженных воспоминаний, каких бы прекрасных отображений жизни они ни были полны.

Отдел, который был декорирован мною, также вышел более чем удачно. Я расписывал турецкую кофейню и несколько других залов. Для турецкой кофейни я взял стиль турецких лубков со стеклоцветными и фольговыми украшениями. (Впоследствии я даже работал в этом направлении). Зрелище это привело обычно равнодушного зрителя в умиление, и даже неожиданно, к моему удивлению, и, по-моему, несправедливо в печати больше отмечали меня, чем Якулова, хотя Якулов сам был тоже доволен моей работой. Этот бал предрешал вопрос о том, что два художника, которые над ним поработали, — художники, которым суждено занять бесспорно почетные места в истории русской живописи.

Нельзя не описать комичной стороны организации бала. Для писания декораций были предоставлены мастерские Театра Корша[36]. Помню, я долго торговался с Жоржем о моей подчиненности ему (я уже тогда был горд). Жорж, внешний облик и характерные и типичные черты и свойства которого вам уже знакомы, был весьма заносчив и совершенно исключительно остр на язык. По складу своего ума и по остроумию он, мне казалось, был похож на Пушкина, мысль о сходстве, вероятно, возникла от того, что оба они при нерусском происхождении обладали русской душой.

Итак, я долго торговался о системе работы, но Жорж мне своим зычным голосом доказывал, что иначе быть не может, и, по справедливости, будучи работодателем, он никак не хотел согласиться на равноправие. Он говорил, что «всякий резвится по-своему, и никто и никого ни к чему не принуждает». Когда он говорил, его манера и жестикуляция могли и насмешить, и привести в восторг. Он хлопал ладонью, повернутой вверх, о ладонь и ежесекундно делал три-четыре шага вперед и назад. Ему хотелось очень, чтобы я работал. Я согласился. Мы приступили к делу (первая моя декоративная работа). Хотя я принялся за нее охотно, работал все же с некоторой проволочкой, приходил позднее его и вел себя, как Жорж говорил, то есть скорее ругался, «как барин». Слово, которое и тогда было очень оскорбительно. Однажды разговор дошел до того, что мы схватили по ручнику (длинная кисть), макали их во все горшки с разными красками и устроили дуэль. Не было никаких сил у окружающих остановить нас, и мы разукрасили себя так, что никакая самая пестрая птица не могла бы с нами посоперничать. Темпераменты!

Наши друзья, которые были здесь, в том числе брат Жоржа А. Б. Якулов, модный адвокат, занимавшийся в то время скульптурой, совершенно умирал со смеху, а один маляр кончил тем, что едва дополз до уборной (это было после изрядно выпитого кахетинского вина). Завершилось тем, что в таком виде нас вместе сложили на извозчика поперек сидения и также вместе положили на одну постель в квартире Якулова. Они тогда занимали большую квартиру, и все братья (их было трое) жили вместе, и читатель пусть сам представляет себе картину, которая была тогда, когда Жорж, проснувшись, первый неистово хохотал и будил меня.

Не теряя связи с Ларионовым, я непрерывно вел работу как по отработке общего стиля предстоящей выставки, так и в организационном смысле. Очень остро стоял вопрос о наименовании выставки, и мы с Ларионовым долго и много придумывали целый ряд названий, соответствующих содержанию, и, наконец, решили назвать ее «Бубновый валет»[37]. Это не символизировало ничего, а скорее вызвано было лишь тем, что в то время было слишком много разных изощренных, претенциозных названий: «Венок-Стефанос»[38], «Голубая роза», «Золотое руно» и т. д. Да и в самом деле, что может быть нелепее бубнового валета. Я сам, первоавтор этого названия, долго колебался и волновался, пока более решительные товарищи, и главным образом Ларионов, не взяли верх.

Итак, «Бубновый валет». Однако этому «Бубновому валету» суждено было сыграть большую роль в истории нового русского искусства. Но дело стало сложней, когда приступили к организации самой выставки. Нужны были деньги, которые в те времена не так легко было достать: все культурные начинания по большей части были в руках меценатов, обладающих толстыми карманами. К одному из таких пришлось обратиться и нам. Собственно, меценатом он не был. Это был некий Лобачев[39], вылощенный купчик с французско-охотнорядской хваткой, который после убедительных доводов с моей стороны дал согласие субсидировать нашу первую выставку «Бубнового валета». Согласился он, конечно, из чисто тщеславных побуждений, надеясь таким образом составить себе прочное и почетное положение в кругах московской плутократии, подобно Рябушинским[40], Морозовым[41] и пр. Он явился к нам на первое организационное собрание, кажется, если мне память не изменяет, в смокинге. Плоский диск лица, пенсне, скрывавшее довольно большие, но маловыразительные глаза — одним словом, внешность, как сказал бы Гоголь, «не то чтобы очень отвратная, но и радости особой не возбуждающая». Держался развязно, при удобном и неудобном случае стучал громко об стол своим десятикаратным перстнем, который носил на указательном пальце. Он много наобещал: и покупку картин, и щедрое субсидирование выставки, но на деле, как мы потом увидели, оказалось совсем другое, хотя он тут же вручил Н. Гончаровой, представившей первый эскиз обложки каталога, 25 рублей. На художников он произвел впечатление неопределенное, а Ларионов не был спокоен за будущую работу этого «мецената».

Но вернемся к выставке[42]. Много приготовлений, много волнений. Я заканчивал работы, обрамлял картины, крыл их лаком. На мне, как секретаре и посреднике, лежало много обязанностей. Лобачев, как я уже говорил, на деле оказался не очень исполнительным в смысле принятых им на себя обязательств, и мне приходилось тратить много нервов и энергии, чтобы понуждать нашего «мецената» на их добросовестное выполнение. Он очень скупо давал деньги на нужды выставки. В то же время так тщательно обставил наблюдение за кассой будущих поступлений, что даже посадил своего казначея — некоего Пульфера, своего прихлебателя, которого он привез из Германии или Бельгии. Тот, конечно, принял предложение и вел себя довольно беззастенчиво, чем очень раздражал всех художников. В конце концов к «меценату» Лобачеву создалось среди художников отношение самое отрицательное, и мы не знали, как довести дело до конца и с ним развязаться. Мои товарищи часто меня упрекали за то, что я был инициатором его привлечения.

Так или иначе, наступил день вернисажа. Накануне все художники целый день находились в помещении выставки, занимаясь развеской картин и оборудованием экспозиции, наколачиванием написанных крупными буквами фамилий художников и номеров картин. Некоторые крыли картины лаком (вернисаж!). Кончаловский ходил по залам, зацепив большие пальцы за проймы жилета, распахнув пиджак — манера, перенятая у Коровина, потом садился на стул в позе, в которой я его застал при первой встрече у Машкова. Он был исполнен величия и недоступности.

Суетился Машков. Между прочим, утром в этот день произошла борьба Машкова с Владимиром Бурлюком, громадным детиной, из которого мог бы выйти хороший борец (тогда весьма популярный вид спорта)[43], если бы он был немного половчей и имел технику. Но он просто сгреб И. И. Машкова и, войдя в раж, бросил его со всего размаха на пол. У Ильи Ивановича помутилось в глазах, и он сделался бледен как полотно, кажется, ударился виском. Мне бедный Илья Иванович напоминал своим видом, своей большой головой раненого сына Ивана Грозного, изображенного на картине Репина. Все мы, любовавшиеся этим зрелищем, в первые минуты растерялись, но Илья Иванович скоро оправился и тихим голосом начал читать нотацию не по правилам свалившему его борцу.

Во время развешивания картин много бывает всяких курьезов с схватками и препирательствами из-за мест и др. Вспоминаю из них самые любопытные, происшедшие на данной выставке. Я, собственно, уже давно повесил свои работы. Ларионов занял место у окна. Он сам всегда был скромен, но для работ Гончаровой старался сделать все, что возможно, чтобы выдвинуть ее на первое место. Ее картины повесили в следующем зале, обтянутом материей другого цвета, чем в остальных, что вызвало, конечно, недовольство со стороны художников. И, казалось бы, все было в порядке — Гончарова довольна, Ларионов тоже. Единственное, что его беспокоило, — большое пустое место около картины Машкова.

И действительно, он оказался прав. Совершенно неожиданно для всех по лестнице входа, пыхтя так, как когда вносят на пятый этаж рояль или пианино, прут громоздкую картину И. И. Машкова в невероятной раме шириной почти в пол-аршина. Ларионов (здесь надо напомнить, что Ларионов играл одну из первых скрипок в организации выставки), захлебываясь и сюсюкая, — он плохо владел шипящими звуками — в исступлении, еще не видя, что изображено на этом громадном полотне, стал преграждать дорогу, чтобы не пропустить его на выставку, заявляя, что это безобразие — столько занимать места, да еще в такой возмутительной раме, и призывал меня, чтобы я разделил с ним его протест. Откровенно говоря, я не совсем был на его стороне. Я знал, что Машков за несколько дней что-то замышлял наскоро с целью больше ошарашить какой-либо «ракетой», чем дать что-нибудь серьезное, но предпринять что-то или запретить вешать я не мог, да и не хотел. Хотя Ларионов собрал всех художников, но никто не разделил его претензий.

Когда полотно поставили на место, то зрителям представилось зрелище настолько неожиданное, что первое время трудно было сообразить, что сие произведение означало. Изображены были два голых человека исполинских размеров, одетые в трусы, смуглого черного цвета, с мышцами, как у борцов, с выпученными глазами, посаженные на длинный диван; на полу лежали штанги и гири. Эти два человека оказались: один — сам Илья Иванович и другой — П. П. Кончаловский[44]. Вещь была написана хлестко, конечно, талантливо, но наскоро и слишком тенденциозно-несерьезно. Естественно, она не украшала выставку и не вплетала лавров наряду с другими работами Ильи Ивановича, прекрасными по мастерству и колориту, подробную оценку которых я дам впереди.