Чернов уже хотел было буркнуть, что не нанимался в няньки, но неожиданно для себя кивнул. Он присмотрит. Ему бы только отоспаться перед вахтой.
К себе домой он вернулся уже ближе к вечеру, не стал ни есть, ни пить, сразу же завалился спать. И проспал, кажется, до самой ночи. Проспал бы, может, и до утра, если бы не песня…
Не то молитва, не то колыбельная на непонятном языке. Или просто он спросонья не может разобрать слов? Чтобы разобрать, нужно выйти из дома, подойти поближе к воде. Войти в воду…
Босым ногам холодно и немного щекотно, но нет смысла обращать внимание на такие мелочи, когда воздух дрожит, вибрирует от этой не то колыбельной, не то песни, в которой теперь даже слова можно разобрать. Хотя бы одно слово…
– Вадим… Вадим… Вадим… – Теперь это не песня, а зов, раз невидимые певуньи знают его по имени, раз зовут к себе в хоровод.
А дно – желтый песок и мелкая галька – уходит из-под ног, проваливается куда-то в преисподнюю, и, чтобы продолжать слышать, чтобы приблизиться к невидимому хороводу, нужно уже не идти, а плыть. Он и плывет. Он хорошо плавает, ведь почти все его детство прошло у воды.
Плыть легче, чем идти, нужно только держаться лунной дорожки, которую словно специально для него выложили на темной неподвижной глади. И на прикосновения чьих-то ледяных рук не нужно обращать внимания. Он не должен отвлекаться, он должен слушать зов.
Вода, сначала гладкая как зеркало, теперь идет рябью. Мелкие волны складываются в концентрические круги, и Чернов понимает, что это – хоровод. Подводный хоровод… А он в центре, он тут самый главный…
Как на Вадькины именины испекли мы каравай… вот такой вышины… вот такой ширины… Каравай, каравай, кого хочешь выбирай…
Он и выбрал. Вот эту большеглазую, улыбчивую, с тугой косой. Она чем-то похожа на Нину, и она ему улыбается. Как же призывно, как же страстно она ему улыбается! Руки тянет белые-белые, белее лунной дорожки, приближается медленно, по спирали, и спираль эта закручивается все туже и туже. А ему не терпится! Так хочется, чтобы она не мучила, чтобы обвила наконец шею своими ледяными руками, чтобы поцеловала, чтобы забрала и тепло его, и душу. За такие ласки ничего не жалко, и кровь в жилах то ли стынет, то ли вскипает – ему не понять, да и не хочется понимать. Ему другого хочется, совсем другого…
Она подплыла. Положила ледяные руки на плечи, заглянула в самую душу своими черными бездонными глазами и улыбнулась…
Зубы острые, как колья. Уже не улыбка, но оскал. И не страсть это, а голод. Такой голод, с которым не совладать, который только и остается, что утолить. Любой ценой… Про голод ему кто-то уже говорил. Вспомнить бы. Но не сейчас! Сейчас у него одна задача: вырваться из этих объятий, уклониться от смертельного поцелуя. Это ж надо было так ошибиться в женщине!
И морок разом спал. Видно, забвение, дарованное навками, не длится долго. Видно, ужас вкуснее, чем вожделение. Не важно! Сейчас главное – разжать тонкие, извивающиеся, как пиявки, пальцы, упереться коленом в обтянутую полупрозрачной сорочкой грудь, оттолкнуться от нее, как отталкиваются от бортика в бассейне. Почувствовать, как проваливаются пятки во что-то мягкое, гнилое, как обнажаются, трещат пожелтевшие ребра, а потом снова затягиваются белесой неживой плотью. Мерзость… Очень опасная и очень сильная мерзость. И не одна. С одной бы Чернов как-нибудь справился, отбился бы с грехом пополам. Но хороводы в одиночку не водят. Каравай, каравай, кого хочешь выбирай… Вот его и выбрали. Вот он и есть – этот каравай, а девицы кругом одна другой голоднее и страшнее.
И не отбиться от них… Как ни крутись, как ни старайся, а все равно утянут на дно. Там и попируют. Он ведь каравай…
Но Чернов бился до последнего. Даже страх куда-то пропал, оставляя место одной только холодной ярости. До чего же обидно – умереть вот такой нереальной, бессмысленной смертью! Может быть, именно ярость и позволяла ему держаться на плаву, а когда невидимые руки тянули его на дно, отбиваться от мертвецких объятий и рваться на поверхность. Только силы все равно кончались. Дело осталось за малым. Еще пару таких нырков, и ему – хана…
– …Прочь! – Голос был громкий и требовательный. Вот только Чернов, обессилевший и одуревший от кислородного голодания, так и не мог понять, слышит он его на самом деле или это уже все… агония. И женщина эта… бледнолицая, черноглазая, с распущенными волосами, она на самом деле есть или мерещится? Потому что если на самом деле, то ему конец. Потому что от нее ему не отбиться и от ласк ее не уклониться. Не осталось сил…
Она разомкнула хоровод, вплыла в круг, подплыла к Чернову. Мертвое лицо, мертвые глаза, губы белые, плотно сомкнутые. Наверное, это даже хорошо, что сомкнутые, не так страшно будет умирать. Но глаза лучше закрыть. Насмотрелся…
Чернов и закрыл. Он боролся, как лев, он сделал все, что было в его силах. Кто ж виноват, что он оказался таким доверчивым лопухом? Следовало придумать какую-нибудь антирусалочью сигнализацию, а теперь уже что…
А теперь ледяные пальцы у него на плечах, ощупывают, оглаживают, скользят по шее, и ладони прижимаются к щекам, словно бы он маленький, словно бы его вот так, за щеки, зафиксировали и внимательно разглядывают. Дай-ка я на тебя посмотрю, Вадька! Какой большой ты уже вырос! Большой, но глупый… А потом целуют холодными губами, но не в губы, а в лоб. Опять как маленького…
– Он мой… – И снова не понять, есть этот голос на самом деле или звучит только у него в голове. Глаза, что ли, открыть, взглянуть наконец на свою смерть?