Или сосны, нависающие над этим оврагом, могучие, толстокожие, как крокодилы, недоступные, кажется, никакому топору, да и самая мысль о топоре применительно к этим красавицам представлялась кощунственной: то высокие, как уходящие в небо золотистые мачты, то, наоборот, корявые и толстые, в два обхвата, сукастые, рукастые, замахнувшиеся чуть не на полсвета. Там, в этих «Соснах» — они так и звались у нас, — мы собирали грибы, ягоды, летними вечерами жгли костры, пели песни, туда я уходил с книгой, думал, мечтал, там осенью восемнадцатого года, закутавшись в овчинный тулуп, отец отсиживался ночами, боясь ареста.
И труд… За это я тоже благодарен отцу.
Ехали мы как-то с ним поездом, и вдруг, вместо обычных по тому времени стеариновых свечей, в вагоне вспыхивает электричество.
— Какое удобство! — восхитился я.
— А это удобство нужно заработать, — наставительно заметил отец, и я помню и слова и интонацию этого замечания сейчас, больше чем через шестьдесят лет.
Но он не только наставлял, он и приучал меня к этому. Да, у нас был и работник, и по необходимости была кухарка; но, когда нужно, сам отец снимал свой нелепый подрясник и брал топор или вилы, отбивал косу или чинил грабли.
А то вдруг задаст чисто плотницкую головоломку: «По одной тяпке топором десять тяпок сделаешь?» Я долго думал, но в конце концов разгадал эту очень несложную, как оказалось, задачу и сделал пятнадцать тяпок. Я возил навоз, пахал, боронил и знал, сколько борон нужно «положить» под рожь, под овес или под лен (до сих пор помню — двенадцать борон по одному следу). Знал и мужицкие приметы вроде: «овес сей в грязь — будешь князь, а рожь хоть в зо́лу, да в пору».
Я очень любил косить, особенно в утреннюю зорю, когда приходилось вставать раным-рано, еще до солнышка, когда все блестит и сверкает, словно в алмазной россыпи, и косить во весь размах, по-мужицки, оставляя за собой параллельные, точно рельсы, два следа твоих собственных пяток и чувствуя, как за этими пятками, чуть не подрезая их, идет коса отца или работника, добрейшего старикана Тимофея Афанасьевича. А потом ты берешь горсть росной, только что скошенной, живой еще травы, вытираешь косу и точишь ее — жвык-жвык, жвык-жвык; в руках приятная усталость, в душе радость и ощущение полноты жизни, а впереди завтрак — ржаные лепешки с творогом. И я очень понимал Левина, когда потом читал толстовскую «Анну Каренину».
Или жарким днем, в предгрозовье, когда сено вот-вот дойдет, еще бы чуточку, совсем чуть-чуть, а небо вдруг заволакивает, из-за леса выползает какая-то хмарь, и тебе, как хозяину, мужику, нужно решить — сгребать сено или не сгребать? Ты щупаешь его, прислушиваешься, как шуршит оно, чем дышит, к оттенкам, к запахам, к звукам, а сам следишь за движением облаков, туч, угадываешь — дождевые, не дождевые? — и ловишь какие-то неуловимые признаки — дуновение ветра, ощущение воздуха, точно сливаясь с природой, с вихрями, бушующими где-то там, в высоте, с громоздящимися облаками, причудливо наплывающими друг на друга, со всеми таинствами, совершающимися вокруг, в этом огромном и величественном мире.
Хорошо!
И одиночество. Да, и одиночество. Его я считаю тоже одним из кристаллов, из которых сложилась «друза» моей личности.
На дне любимого нами оврага протекала безымянная речушка, по сути дела ручей, который мы прозвали «Бежетка» и который то перебегал с ласковым лепетом с камушка на камушек, то образовывал довольно глубокие заводи и плёсы. В одном из них, в самой гуще черемуховых зарослей, было место моих ребячьих забав — здесь я строил плотины и крепости, здесь расстреливал камнями неприятельские флотилии или, скача верхом на палочке, рубил головы обступавших меня врагов.
В этих играх и занятиях я был одинок — младший брат мой, Борис, рано умер от дизентерии, а сестры в мальчишеских забавах были плохими компаньонами. Чего больше — плохого или хорошего — было в этом одиночестве, я затрудняюсь сказать. Но когда современная молодежь ищет развлечений, а мы в своей заботе о ней изыскиваем и изобретаем для нее разного рода массовые мероприятия, усматривая в этой массовости и непременной коллективности панацею от всех зол, я думаю о роли одиночества. Мне кажется, что здесь-то и начинается личность — когда человек живет не тем, что ему дают, во что его тянут, вовлекают и приучают, а тем, что он, оставшись наедине, находит сам, и в себе, и в окружающем его, таком богатом и, в конце концов, таком прекрасном мире, и в потребности, собственной, внутренней потребности подумать, послушать, ощутить и небо, и землю, и гнущиеся на ветру вершины берез, и легкомысленный лепет сплетницы осины, и глухой, непримиримый шум сосны или дуба в осеннюю темень, и сказочную пушкинскую красоту разгулявшейся вьюги — и принять, и вместить все это в свою душу, и спрятать до времени, в каком-то затаеннейшем ее уголке, и потом получить из всего этого что-то свое. Разве такое одиночество или, может быть, вернее, уединение — не источник и условие внутреннего богатства человека? И разве не с этого начинается личность, когда человек находит в себе силы и уверенность творить мир, в котором он живет?
Уже взрослым, женатым, уже пробовавшим и сладость и горечь пера, я приехал как-то проведать тяжело заболевшего отца и, спустившись в «свой» овраг, вспомнил всю эту детскую прелесть, и она неожиданно вылилась в стихотворные строчки:
А когда оглядываешься теперь назад, на прожитую жизнь, — сколько этих деньков-лепестков пущено по ветру, попусту, сколько не продумано, сколько недоделано, сколько растрачено сил, совершено глупостей и ошибок. До обидного много. А ветер времени рвет и рвет оставшиеся лепестки и уносит в недоступную и непроглядную даль вечности. Только сто́ят они теперь дороже, много дороже, и я все делаю, чтобы улетали они не зря. А потому, и стараешься смотреть шире и видеть глубже, сквозь шелуху жизни и поверхность явлений.
Это — первое впечатление от первой встречи с морем в дни моей молодости.
Это не совсем стихи — я знаю. Это скорее стихия, стихийные, как протуберанцы, и потому неожиданные для самого себя всплески поэтического чувствования, опусы полувековой давности, о которых я сам в конце концов забыл и которые только теперь всплыли в памяти на волне заключительного самоанализа. И только законы и требования этого самоанализа заставляют меня вчитаться в эти опусы и, отойдя на расстояние, как это делают любители при рассматривании музейных картин «через кулак», всмотреться и вдуматься в них, словно во что-то стороннее, и проникнуть своим внутренним зрением в окружающие меня явления жизни.
Это — еще из одного моего стихотворного опуса тех же ранних лет, как по стилю видно, времен Демьяна Бедного. А когда я, в порыве откровенности, прочитал некоторые из этих опусов одному своему приятелю, он спросил:
— А вы их печатали?
— Нет.