Но о нем дальше, а начать мне хочется с матери, Александры Яковлевны. Я ее меньше знал, она умерла, когда мне, ее первенцу, было одиннадцать лет, и, может, поэтому у меня осталось о ней более общее, зато очень цельное впечатление как об источнике тихого света, ласки, любви и заботливого внимания. На фотографии тех лет, когда родители только поженились, рядом с мужской красотою отца особенно выделялась женственная миловидность мамы: легкая полуулыбка, сохранившаяся и на ее последней фотографии, висевшей в нашем доме до самого конца его существования, приветливый, добрый взгляд и душевная теплота лица. От отца, не злого, но вспыльчивого, я два раза в своем детстве получил крепкие подзатыльники: один раз за какую-то шалость с огнем, другой — за непонятливость в учении, и тогда я от этого подзатыльника так ударился носом в книгу, что у меня пошла кровь. От матери память не сохранила мне ничего подобного — ни грубого слова и ни одного наказания.
И вот при всей мягкости ее образа, сложившегося в моем сознании, это была женщина, видимо, сильная и мужественная. Мне было, по моим расчетам, шесть-семь лет, когда она, хозяйка дома, мать уже четверых детей, оставила их на руках у отца и покинула нас на несколько месяцев.
Я помню это время, помню момент, когда отец зимним вечером сидел с нами, четырьмя ребятишками, возле топившейся печки, а потом полез закрывать трубу, и я помню, что мамы в это время не было и я знал, что она где-то далеко, но когда-нибудь приедет, обязательно приедет, — память ведь по каким-то своим законам сохраняет иногда на десятилетия самые сущие пустяки, которые на самом деле вовсе не пустяки.
Не было это пустяком и для нас. Мама действительно уезжала в Калугу на акушерские курсы. Две сестры ее и брат, дядя Юра, о котором я дальше расскажу подробнее, были сельскими учителями, демократами, а она оказалась простой попадьей. Но душа у нее оставалась такой же демократической, видимо народнической, во всяком случае живой и благородной.
Память сохранила мне, например, такое впечатление, когда я, вбежав зачем-то в комнату мамы, остановился как вкопанный: она вместе с соседкой-учительницей читает книгу и обе плачут. Тогда я, конечно, ничего не понял — как можно плакать над книгой? — но вопрос запал в душу, и потом, по отдельным штрихам, словам, последующим разговорам, а может быть, по какой-то интуиции, я понял, что это были «Русские женщины» Некрасова.
И еще одно воспоминание: отец потерял голос. Для священника, молодого, голосистого, это жизненная катастрофа. Помню тревоги, грелки, горячее молоко и прочее домашнее лечение. И наконец он поехал в Москву, лечиться, а вернувшись, рассказывал маме о разрушениях на Пресне.
Так вот, видимо, под влиянием всего этого, в том числе и только что прогремевшей грозы 1905 года, мама не захотела быть обыкновенной сельской попадьей, обрастающей детьми и хозяйством, и нашла свою форму служения народу, свой жизненный путь и призвание. Вернулась она акушеркой, и с тех пор, до последнего года ее жизни, я помню это ее служение народу: родильных домов тогда не было, и вот ночь-полночь, в осеннюю слякоть и зимнюю стужу, возле нашего дома останавливается подвода, мама собирает свой инструментарий и едет куда-то принимать в мир нового человека для прохождения жизни. Вот почему ее образ остался во мне самым светлым, самым святым на всю мою жизнь. И дай бог, чтобы на свете было больше таких людей, как она, моя мама.
Только много позже мне стали известны некоторые детали и обстоятельства этой ее поездки в Калугу, нашедшие свое несомненное отражение в нравственной и идейной атмосфере нашей семьи того времени и, в какой-то степени, коснувшиеся и моего бытия. Это — ее близкое знакомство с многочисленной и очень демократической семьей интереснейшего человека, учителя железнодорожной школы Семена Макаровича Пшенай-Северина, с именем которого связано и развитие революционной мысли в Калуге. Близость этого знакомства подтверждается тем, что семья эта приняла впоследствии самое непосредственное участие в похоронах мамы, которая, по стечению обстоятельств, умерла и была похоронена в Калуге, и именно в этой семье происходили ее так называемые поминки.
С отцом все было сложнее, хотя, может быть, и интересней. С ним связано больше лет жизни, больше возникавших в процессе этой жизни вопросов, осмысливаний и переживаний, больших и маленьких, и острых, доходивших до серьезных споров и даже ссор, и трагических, вплоть до его гибели в огне пожарища при уходе немцев в результате разгрома их под Москвой. Изгнанный в порядке классовой политики из своего дома, разбитый параличом, он жил в это время под присмотром чужой сердобольной женщины в маленькой, из шести домов, деревушке Утешево, прилепившейся на краю красивого оврага, и оттуда примерно в июле сорок первого, когда уже обозначились размеры народного бедствия, я получил от него последнее, писанное карандашом, письмо и до сих пор кляну себя за то, что в сутолоке военного времени не сумел уберечь его, — настолько чисто, без копоти, горел в нем непотухающий огонь русской души, оказавшейся снова перед лицом исторических испытаний. Он знал, что этих испытаний он не переживет, и потому письмо было прощальным, и с нами и с жизнью.
Я не могу восстановить его — не найду для этого ни слов, ни интонаций, а выдумывать не хочу, но в моем сердце осталось от него и живет, как образ, сложный сплав грусти и мудрости, осмысливания исторических судеб народа и веры в еще невидимое тогда, но обязательное его торжество.
Так глухой осенью, глядя на голые, точно проволоки, свисающие ветви берез, вдруг ясно представишь на них весеннюю зелень воскресающей жизни.
Я знаю, найдутся люди, у которых эти строки вызовут кривую усмешку, а может быть, и скрытое «ха-ха»! Ну что ж! «У злой Натальи все люди канальи». Бывают и такие. Бог с ними! А для меня это сущая правда, освященная его мученической смертью. При отступлении немцев от Москвы сюда, в эту тихую безобидную деревушку, пришла зондеркоманда и, один за другим, подожгла все шесть ее домиков. В огне отец смертельно обгорел и через два дня умер.
Женщины — а тогда ведь везде оставались только женщины — не позволили себе закопать его где-то рядом, за огородами, а везли на санках, на себе, два километра в село Пятница-Городня, чтобы похоронить на настоящем церковном кладбище, «по-христиански».
— Кого ж это вы везете? — спросили встретившие их наши солдаты.
— Нашего батюшку, — ответили они.
А может, и не зря приросло к нему это слово.
Это был умный человек, широких интересов, много знавший и разбиравшийся и в житейских, и в больших общественных проблемах. Как сейчас помню — начало лета 1914 года, мы по каким-то делам поехали с ним в Медынь, остановились, как всегда, на знакомом «Рябовском» подворье, и тут, прочитав купленную газету с сообщением о сараевском убийстве австрийского эрцгерцога, он сказал: «Война!» Война началась через две-три недели, и я удивился тогда и, по правде сказать, удивляюсь теперь этой политической прозорливости рядового сельского «бати». Хотя слово «рядовой» я, пожалуй, возьму в кавычки.
Представим себе уютное, как гнездышко, микроскопическое сельцо: церковь и кладбище возле нее. Церковка тоже малюсенькая, деревянная, тесом обшитая, голубой краской крашенная и очень старая, с худым куполом, в котором жили дикие пчелы, и мед оттуда просачивался внутрь церкви, что послужило поводом для моего первого рассказа «Мед».
Достопримечательностью церкви была икона святого Христофора с ослиной головой. Был этот Христофор, по преданию, необыкновенной красоты мужчиной и не знал поэтому никакого покоя от женщин. А душа его была устремлена к богу, и, чтобы избавиться от соблазнов, он взмолился всевышнему о помощи, и господь смилостивился — сменил ему человеческую голову на ослиную, и таким он красовался у нас в церкви на самом видном месте, и перед ним больше всего горело свечей, поставленных умиленными прихожанами.
Другой достопримечательностью церкви была сама Параскева-Пятница, великомученица, давшая название всему селу («Пятница-Городня») и почему-то широко известная по всей округе. Праздновалась эта Параскева, которой был посвящен и престол церкви, не в определенный день или число, а в десятую пятницу после пасхи, по скользящей, как и сама пасха, шкале, и в этот день, который каждый год нужно было рассчитать и высчитать, к нам, в эту нашу микроскопическую Городню, стекались сотни людей со всей округи, иной раз за десятки верст. Почему — я не знаю, тогда этим не интересовался, а теперь уже трудно восстановить историю. Но в одном из номеров интереснейшего международного журнала «Курьер», издаваемого ЮНЕСКО, я нашел большую, во всю страницу, цветную фотографию иконы, относящейся к XV веку, с изображением этой самой Параскевы-Пятницы.