На самом деле отец принадлежал к той, может быть, редкой, но несомненно существовавшей категории либеральной — да простится мне это замызганное слово, — а вернее, просто умной части духовенства, культурный уровень которой, житейский демократизм и вытекающие отсюда скрытые политические взгляды резко расходились с его официальной ролью в старой России.
Все это я наматывал на свой, не пробивающийся еще ус.
Я не берусь судить в полной мере о его взглядах той поры даже в таком вопросе, как вера в бога, потому что то время, когда сын становится для отца собеседником, оказалось временем великих и решительных размежеваний и мы стали по разные стороны исторического барьера.
Но взгляды ведь выражаются не всегда в декларациях.
Решает другое — чем эти взгляды отражаются в поведении, в деталях жизни. И тогда я вспоминаю, как заехал к отцу урядник, как они выпили, конечно, как отец в шутку написал на внутренней стороне козырька его фуражки «Долой самодержавие!» и как они потом вместе смеялись над этим. Помню, в разговоре об одном из своих коллег, священнике большого и богатого местечка, он назвал его черносотенцем, другого, тех же настроений, он при мне назвал подлецом и не подал руки, кажется за то, что тот провозгласил в своей церкви анафему Льву Толстому.
А для контрастности приведу, пожалуй, воспоминания одного моего теперешнего корреспондента о своем деде, тоже священнике, вернее, протоиерее большого городского собора — это уже начальство.
«Дед был человеком угрюмым, нелюдимым, деспотически строгим. На всех родичей он наводил страх, а мы, мелюзга, боялись его, как смерти. Когда заслышим шелест его шелковой рясы при возвращении из собора, то мигом забивались куда-нибудь в самые темные углы. По дому он обычно следовал один — все старались не попадаться ему на глаза — и скрывался в своей комнате, келье, откуда очень редко выходил. Только по большим религиозным праздникам он появлялся за общим обеденным столом, читал молитву, осенял всех благословением. При этом все крестились и склоняли головы, боясь смотреть ему в глаза. Трапеза, естественно, протекала нудно, тоскливо и в полной тишине.
Бабушка еще в молодости упала при побелке потолка со стола, повредила себе что-то, у нее отнялись руки, ноги, и она потеряла дар речи. Эта несчастная старушка, как сейчас помню, вечно сидела в кресле-каталке и читала библию, которая лежала у нее на подставке, перелистывая ее языком. Дед никогда не удостаивал бабушку своим вниманием и никогда не заходил в ее комнату. При ней находилась моя мать и другие родственники, стараясь, как могли, скрасить ее страшную старость!»
Тоже называется — служитель бога на земле. Нет! Дело не в сане, не в чине и не в звании — дело в человеческих качествах.
Мой отец был, наоборот, человеком широкой натуры и широкой жизни, общительным, с юмором, любившим — да! — и выпить, и угостить, и составить, и оживить компанию и умевшим понять человека, и вникнуть в него, и, в чем можно, помочь. И жил он поэтому не замкнуто, очень открыто, у него было много знакомых, друзей, он умел понимать и привлекать людей, и люди тянулись к нему — кто выпить, кто — поговорить и отвести душу. Его «коллеги» из соседних сел ехали к нему, чтобы составить годовой отчет и написать предстоящую «пастырскую» проповедь с амвона; прихожане шли за советом, решить какой-то семейный или хозяйственный вопрос и просто так «потолковать». Любил потолковать и он сам.
Ехали мы с ним как-то весной Михальчуковским — нашего «прихода» — полем. Кругом — пестрая, раскроенная и перекроенная на разномерные полоски — «душевые наделы» — земля, по которым то там, то здесь елозят на своих тоже разномастных конягах пахари.
— Митрий! — окликает одного из них мой батя. — Ты чего ж сам пашешь?
— А что?
— У тебя ж отец есть.
Это была явная шутка, и Митрий ее понимает как приглашение к разговору. Он останавливает лошадь и идет к нашему тарантасу. Закуривают.
— Отец-то еще так-сяк топчется, — удрученно говорит Митрий. — А вот мать…
— А что?
— Животом мается.
— К доктору-то возил?
— Да что доктор! К нему не успеешь дверь отворить, он уж тебе рецепт сует, почитай — не глядя.