Книги

Ступени жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Вероятно, тут тоже сказались какие-то, уже новые кризисные моменты возраста, связанные с неизбежной и обязательной для внутреннего роста переоценкой ценностей.

Может быть, это было обостренное восприятие контрастностей жизни, так ранящих молодую душу и в то же время пробуждающих и обостряющих мысль. Ведь я близко, слишком близко видел оборотную сторону религии, ее фальшивую мишуру и внутреннюю ложь, и чувство совести и справедливости, неизменно тоже живущее в юных сердцах, не позволяло, видимо, с этим мириться.

Торжественность пасхальной ночи, крестный ход вокруг церкви с зажженными свечами, таинственно мерцающими во тьме, и артистически радостный возглас отца перед закрытыми церковными дверями «Христос воскресе!», — и многоголосый ответный хор верующих «Воистину воскресе!», и точно по мановению свыше открывающиеся двери церкви, олицетворяющие какое-то обновление души и жизни, — и то, как все это потом оборачивается в так называемом хождении по приходу: еле держащийся на ногах, оплывший от обильных угощений, лохматый попик, перевернутая вверх ногами икона божьей матери и валяющийся под крыльцом в стельку пьяный «крестоносец» — все, что с поразительной точностью изображено в знаменитой картине Перова и что так живо напоминает мне знакомые картины нашей «приходской» былой жизни. Все это составляло ту контрастность, из которой вырастал протест. Это — первое.

А может быть — война, еще «та», полузабытая теперь война четырнадцатого года. Она была далеко, но добралась и сюда, на мирное городенское кладбище, где хоронили солдата, который пришел после ранения домой и умер от этого ранения в своей избе, на своей лавке, под своею божницей. И над его могилой кричала и причитала теперь жена, охватившая руками двух своих малых детей. Я все это видел и слышал и спросил себя и господа бога, который тоже все это должен был видеть: как он допустил, он, которого называют всемудрым, всеблагим и всесильным? Зачем? Почему?

Вопрос детский до наивности, но, видимо, глубинный, как вера в этого самого, ответственного за судьбы мира, бога. Так, у Альберта Швейцера я вычитал, что такие настроения широко распространились в народе после грандиозного землетрясения 1755 года, стершего с лица земли весь Лиссабон. Даже у Канта, по его утверждению, возникали подобные сомнения.

Возникли они и у меня. «Самодержец мира, ты не прав!» — сказал я тогда себе словами очень популярного в те годы стихотворения Мережковского «Саккья-Муни».

Это уже было началом роста, зарождением мысли.

Рост этот питала и сама эпоха, все переживаемое тогда время — война 1914 года, долгая, трудная и оскорбительная, с поражениями, изменами и предательствами даже со стороны самого военного министра Сухомлинова, с гнилью и зловонием распутинской клоаки, с убийством этого Распутина и циничным оплакиванием его царицей, с бесконечной министерской чехардой и вызываемой всем этим тревогой за судьбы страны. «Горемыкали мы прежде, горемыкаем теперь» — так ответило народное остроумие на повторное назначение председателем совета министров древнего и обесславившего себя старца Горемыкина.

«Что это? Глупость или измена?» — эти слова, прозвучавшие с трибуны Государственной думы тревожным набатом, отзывались в сердце и заставляли думать и думать. Это было преддверие революции, Февральской революции, народной революции, сковырнувшей труп самодержавия, как болячку, и ставшей предвестием революции Октябрьской.

Ну и конечно — литература, наша великая, бессмертная, русская литература.

Откровенно сказать, меня удивляет и даже тревожит поверхностное, а то и пренебрежительное отношение к ней со стороны какой-то части современной молодежи: «А зачем это нам?»… Зачем Базаров? Зачем Раскольников или Иван Карамазов? Зачем Достоевский? Зачем Толстой или Чехов? А эти гиганты ставили вопросы, на которых росло и народное и революционное, даже партийное сознание и которые не все еще решены и в наши дни.

А тогда ведь не было радио, телевидения, не было футбола и хоккея, главной нашей утехой была книга, и мы, юноши того времени, учились на ней мысли и углубленному пониманию жизни — и смысла нашего существования, и патриотизму, и любви к правде, и ненависти к злу и лжи жизни, и вообще всей гамме высоких человеческих чувств.

А для меня это имело и свое особое значение. Представим жизнь, которая официально зиждется на религии, на этом всемудром и всеблагом боге: он, бог, идея бога, утверждает и освящает и царя, и Распутина, и войну, и убитого отца двух детей, и все прочие мерзости жизни, — и всему этому служит мой отец.

И вот в «Воскресении» Льва Толстого, в его описании богослужения, я читаю разоблачение того, что я видел в натуре, его показную сторону, мишуру и фальшь.

Или: «Я не бога не принимаю, я мира им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять». Это Достоевский, Иван Карамазов. И вот в желтой, уже обтрепанной теперь, но каким-то чудом через полстолетие сохранившейся записной книжечке тех лет я читаю сейчас свою запись:

«Ну, а если ты сознаешь, что этот «всемудрый» и «всеблагий» есть только твоя фантазия, камень, за который ты прячешь свою голову? Если ты, веря, или желая верить в эту иллюзию, знаешь, что это ложь, выдумка, опять тот же проклятый камень? Тогда-то как же?»

А если ты читаешь к тому же купленную у твоего приятеля букиниста книгу Ренана «Апостолы», то вся евангельская мифология начинает трещать и шататься, а за нею и все, что на ней построено.

И я делаю об этом доклад на нашем тайном ученическом кружке: «Есть ли бог?»

Первым ощутимым результатом этого доклада было то, что одна маленькая, как милый, очаровательный воробушек, гимназисточка из Тарусы сначала набросилась на меня, доказывая, что все это чушь, чепуха и что я все это где-то у кого-то «содрал», затем, видимо влюбившись в меня, подарила мне свою фотокарточку, а потом, сразу же по окончании гимназии, вышла замуж за кого-то другого, своего, тарусского.

А в результате всех своих сомнений, аргументов и контраргументов я кидаю прямой вызов небу: беру в одну руку икону, в другую — топор и раскалываю икону пополам. Про всякий случай я закрываю глаза в ожидании грома небесного, но… небо молчало, и, как в свое время с табаком, так теперь с богом у меня было покончено раз и навсегда.