— Это ближе к человеку.
— Но быть врачом — куда уж ближе?
— Это в другом смысле, — ответил я.
Отец не умел или не любил настаивать, а меня уже, видимо, неодолимо манило мое будущее. Но жизнь повернула меня по-своему.
Я помню, как собирал меня отец в Москву, как упаковывал мои вещи в большой и вместительный, гармошкой складывающийся чемодан — белье, пальто и все прочее обмундирование. Другим местом была тоже большая, плетеная корзина, полная домашних пирогов и лепешек, — с питанием в Москве становилось туго. Оба места отец, провожая меня, сдал в багаж и наказал мне проследить их ход через предстоящие пересадки. Я все так и сделал и на последней пересадке, на станции Тихонова Пустынь — теперь Лев Толстой, — я ясно видел и свою корзину и чемодан, но в Москве ничего этого не оказалось. Начались розыски, которые ничего, конечно, не дали. Вернее, корзина с лепешками через несколько дней пришла, а чемодан со всем своим содержимым пропал бесследно. Были обещания и ожидания, а время шло.
Одним словом, перед лицом наступающей осени я остался гол как сокол. Сначала я, под влиянием успокаивающих обещаний железнодорожных властей, постигшую меня беду от отца скрывал, но наконец вынужден был написать. В ответ получил полное растерянности письмо, потому что дело было не в деньгах, а в вещах, в одежде, их нужно было не только покупать, но и шить, а со всем этим тоже становилось туго — начиналась предреволюционная разруха. А тем временем осень, холода, дожди, я простудился и, получив от отца соответствующий наказ, поехал домой, по пути еще больше простыл и приехал с тяжелым сухим плевритом, следы которого до сих пор обнаруживает изобретение господина Рентгена. А пока я болел, в Петрограде, затем в Москве, а по сути дела во всем мире произошли великие события, и отец меня в Москву больше не пустил, сначала «пока», потому что он, а за ним и я были уверены, что скоро, вот-вот, соберется Учредительное собрание, избранное всенародным и тайным голосованием, и все решится, повернется и станет на свои места.
Это был второй, вслед за вопросом о войне, пункт, потрясший меня. Я вырос на книжках, возвышенных, но отвлеченных, а может быть, наоборот, отвлеченных, но возвышенных мечтах и представлениях о демократии в ее лингвистическом смысле и в ее неразделимом единстве с революцией.
Я любил, очень любил Горького — «Пусть сильнее грянет буря!» — это та самая туманящая голову возвышенность. Но почему-то с таким же интересом я читал и надуманную, идущую сплошь от головы символику Леонида Андреева — «Жизнь человека», «Анатэму» и особенно «Царь-Голод»: пир богачей во дворце, за окнами которого мчатся клубы дыма, и мятущиеся в этом дыму полутени рабочих — «Ночь великого бунта», и бесстрастно взирающая на все это «Смерть», и бородатое «Время», отбивающее на своей колокольне медные шаги Истории — «Все падает, все рушится и все родится вновь». И вот на место этого — реальность Семнадцатого года.
Все перевернулось в голове и все смешалось.
А тут вдруг случилось происшествие, и, как говорится, под самым носом. Во время оно не на общем кладбище, а возле самой церкви, ближе к богу, хоронили каких-то именитых особ. И среди этих могил особо выделялся богатый, черного мрамора, памятник с золотой, полустершейся надписью, которая гласила, что здесь, под ним, похоронен какой-то имярек генерал с пожеланием ему царствия небесного. Исстари стоял этот памятник в неприкосновенности, только мы, ребятня, пользовались, бывало, им, как укрытием, в любимой нами игре в «палочку-выручалочку». И вдруг теперь, в расчете, видимо, на скрытые в генеральской могиле богатства, кто-то, алчный, в темноте осенней ночи вскрыл ее и, конечно, исчез, оставив развороченную землю.
Отца потрясло это святотатственное дело.
— Началось! — удрученно проговорил он.
Потом кто-то принес слышанную на базаре фразу: «По совести жить теперича, пожалуй, сдохнешь», и это родило у него формулу, которая сопровождала его, как мне кажется, до конца дней:
— Жизнь разваливается!
Одним словом, все оказалось куда более серьезным, чем представлялось, и отец решил:
— Оставайся-ка ты, милый мой, дома. Будем постигать мудрость истории.
А потом, подумав, добавил:
— Если она есть.
И я остался.
Это было, кажется, самое тягостное время моей жизни. Легко сказать — «постигать мудрость истории», даже при учете скрытой иронии этих слов. Но пережить ее, эту «мудрость», в хаосе событий, в сумятице чувств, идей, понятий, в полной жизненной бесперспективности и в полном почти одиночестве, под шум облысевшего, облетевшего леса, под вой ветра с дождем, потом со снегом, с визгом и разбойными посвистами, — да, тяжелее этого времени я не помню в своей жизни.