Работа над Еврипидом начинается в 1891–1893 годах в Киеве: Анненскому только что минуло 35 лет, он «на середине странствия земного», потом он не забудет упомянуть, что Леконт де Лиль тоже стал писателем в 35 лет. Как кажется, около этого же времени он начинает писать и те свои «настоящие» стихи, которые в 1901 году будут собраны под мрачным античным заглавием «Из пещеры Полифема», а в 1904 году выйдут под заглавием «Тихие песни». Начиная с 1894 года и до 1903 года почти ежегодно он печатает по пьесе со статьей (обычно в почтенном «Журнале Министерства народного просвещения»). Как менялась за это время – от «Вакханок» до «Медеи» – переводческая техника и поэтический стиль Анненского, – это еще предстоит исследовать.
Для самого Анненского оттачивание своего стиля на оселке Еврипида закончилось в 1901–1902 годах. В эти два года он пишет три собственные пьесы на сюжеты несохранившихся драм Еврипида: «Меланиппа-философ», «Царь Иксион» и «Лаодамия». Это значило, что необходимость точно следовать еврипидовскому слову – даже в широких рамках своего перевода-пересказа – уже начинала его тяготить. В предисловиях к «Меланиппе» и «Иксиону» он пишет, что чувствует себя поэтом без времени: ему претит своя эпоха, но он бежал бы и от Еврипидова пиршественного стола. Поэтому он сознательно освобождает себя от лишних «мифологических прикрас» и принимает «метод, допускающий анахронизмы и фантастическое» и позволяющий «глубже затронуть вопросы психологии и этики и более… слить мир античный с современной душой». Игра анахронизмами всегда была ему дорога, потому что подчеркивала условность, символичность каждого образа: поэтому он и у Еврипида слово «вестник» переводил только «герольд», а у его Медеи «тип лица грузинский», а в «Алькесте» слова «ты коснулся моей души и мысли» передаются: «По сердцу и мыслям провел ты мне скорби тяжелым смычком». Коллег-филологов (того же Зелинского) раздражало не столько то, что у греков не было скрипок и смычков, сколько то, что Анненский сам отлично это знал. Тогда же была задумана, а шесть лет спустя написана и четвертая пьеса, «Фамира-кифарэд», – это торжество «причудливости» и «музыкальности», где в хорах отголоски Бальмонта кажутся предвестиями Цветаевой и Хлебникова.
Работа над Еврипидом (и, конечно, «парнасцами и проклятыми») сделала свое дело: Анненский почувствовал себя сложившимся художником. В 1904 году он выпускает под псевдонимом «Тихие песни», с быстрым изяществом пишет критические эссе, составившие «Книги отражений» 1906 и 1909 годов, легко накапливает новые, самые зрелые свои стихи, которые составят «Кипарисовый ларец». Всю жизнь проведший среди педагогов и филологов, вдали от литературных кругов, он хватается за приглашение молодого дельца-эстета С. К. Маковского участвовать в новом элитарном журнале, пишет для «Аполлона», пишет для «Ежегодника императорских театров», увольняется с педагогической службы: кажется, что в 54 года он хочет начать новую жизнь. Еврипид ему внутренне уже не нужен. Однако инерция многолетней работы продолжает им двигать, он чувствует долг перед собственным прошлым – перед поэтом, который сделал его поэтом.
В 1906 году он выпускает первый том своего полного «Театра Еврипида», но не спешит с его продолжением. Больше половины материала для оставшихся томов у него вполне готово, остальное требует лишь последней доработки да сочинения нескольких сопроводительных статей. Но статьи эти – самые для него неинтересные: в них нужно говорить о тех «темах общественных или политических», которые он лишь нехотя допускал в свой комментарий. Обещанное в первом томе «выяснение исторических условий Еврипидова творчества» почти написано, даже в двух вариантах («Еврипид и его время» и «Афины V века» сохранились в рукописях), но ему скучно повторять те общеизвестные вещи, о которых он рассказывал гимназистам и курсисткам, и работа остается незавершенной. В статье к «Умоляющим» ему приходится выводить эту трагедию из политических обстоятельств Афин ок. 420 года до н. э.; он старается оживить ее для себя импонирующим образом Алкивиада, «афинского денди», но статья остается мало похожей на прежние его очерки. Статья к «Гераклидам» тоже, видимо, должна была быть политического содержания; она так и не была начата. Он приневоливает себя к работе: собирается зимой 1909 года «уйти в затвор» для окончания своего Еврипида и в следующем году выпустить наконец второй том. Этого не случилось: на пороге этой зимы, 30 ноября 1909 года, он умер от разрыва сердца по дороге на заседание Общества классической филологии, где должен был делать доклад о Еврипиде.
Новая жизнь не состоялась, старая не удалась. Для товарищей-филологов он не был ученым, а только талантливым лектором и популяризатором с досадными декадентскими вкусами. Для символистов он был запоздалым открывателем их собственных открытий: Брюсов и Блок в рецензиях высокомерно похваливали «Тихие песни» как работу начинающего автора, не догадываясь, что поэт гораздо старше их обоих. Для молодых организаторов «Аполлона» он был декоративной фигурой, которую можно было использовать в литературной борьбе, а самого поэта обидно третировать: публикация его стихов в журнале откладывалась так долго, что это ускорило его последний сердечный приступ. Конечно, смерть его была отмечена в «Аполлоне» целым букетом некрологов, а у поэтов-акмеистов он стал культовой фигурой, но трудно представить что-то менее похожее на Анненского, чем их собственные стихи. Гумилев посвящал памяти Анненского трогательные стихотворения, но (по словам Г. Адамовича) в последние годы отзывался о его поэтике с ненавистью.
В советское время, как ни странно, Анненскому повезло. Конечно, он был недопустимо пессимистичен, но хотя бы не дожил до революции и не успел ей ужаснуться, поэтому его разрешено было издавать и изучать: это один из немногих поэтов, для которых мы имеем хотя бы частичный словарь языка и каталог метрики. Однако его Еврипида этот интерес не коснулся. Считалось, что его переводы «Умоляющих» и «Троянок» не сохранились, но никто не утруждался проверить, так ли это. В 1969 году его Еврипид был собран и переиздан по печатным публикациям, но «Умоляющие» и «Троянки» были приложены в новом переводе. Когда это издание выходило в свет, уже стало известно, что готовые к печати «Умоляющие» лежат в архиве Ленинской библиотеки; все равно в переиздании 1980 года «Умоляющие» и «Троянки» были приложены в еще одном новом переводе, а об Анненском забыли. Даже в лучшем советском издании Анненского, в «Книгах отражений» 1979 года, сообщалось, что «Троянки» не разысканы, – хотя достаточно было раскрыть опись фонда Анненского в РГАЛИ, чтобы увидеть: «„Троянки», черновой перевод…“» и т. д.
Есть портрет Анненского, обычно прилагаемый ко всем его изданиям: фотография, на ней директор гимназии, человек без возраста, в сюртуке и с закрученными усами. Есть другой, который вспоминают гораздо реже: рисунок Бенуа, на нем лицо тяжелеющего старика, усталое, одутловатое, с нависающими веками. Незавершенный «Театр Еврипида» выпал из рук именно этого второго Анненского. Он устарел для самого своего создателя. Устарел, но остался уникален. Это – поневоле сохраненные, без охоты дописываемые тетради упражнений, на которых когда-то Анненский стал Анненским: из многословия его Еврипида рождался изумительный лаконизм «Тихих песен» и «Кипарисового ларца». Читатель всех времен не любит заглядывать в лабораторию поэта: ему приятнее представлять, будто тот рождается божественно законченным, как Афина из головы Зевса. Но те из нас, кто по-настоящему благодарны Анненскому за созданные им стихи, – те будут благодарны и этим страницам русского Еврипида за созданного ими поэта.
НАЧАЛО «ИФИГЕНИИ В ТАВРИДЕ» ЕВРИПИДА
Текст дается по изданию: Античность и современность: к 80-летию Ф. А. Петровского / Ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров, Т. И. Кузнецова. М.: Наука, 1972. С. 272–284.
Предлагаемый читателю опыт, пожалуй, не столько перевод, сколько (по-современному выражаясь) «антиперевод». Он рассчитан на то, чтобы читатель сверял его не с греческим подлинником, а с предшествующим русским переводом – переводом Иннокентия Анненского. Это – попытка перевести Еврипида, исходя не из той системы поэтических средств, какою пользовался Анненский, а из иной, намеренно несхожей.
Еврипид Иннокентия Анненского – признанная классика русской переводной литературы. Не одно поколение читателей – как филологов, так и нефилологов – воспринимало и еще будет воспринимать Еврипида именно таким, каким донес его до нас Анненский. Сейчас, когда еврипидовские переводы Анненского впервые собраны в полном издании (Художественная литература, 1969. Т. 1–2), сила их воздействия станет еще интенсивнее. Конечно, когда-нибудь явится новый переводчик и даст нам нового Еврипида, перебив обаяние прежнего перевода; но ждать такого переводчика, который по таланту и по подвижнической решимости посвятить себя Еврипиду и только Еврипиду сравнялся бы с Анненским, придется, вероятно, очень долго.
Впервые знакомясь с греческими трагиками, еще не зная греческого языка, мы воспринимаем Эсхила по В. Иванову и по А. Пиотровскому (который по мере сил подражал тому же Иванову); Софокла – по Ф. Зелинскому; Еврипида – по И. Анненскому. И это надолго оставляет в нас впечатление, что Эсхил – великолепен, выспрен и тяжеловесен, Софокл – интеллигентски умен и адвокатски красноречив, а Еврипид – болезненно утончен и декадентски манерен. В филологе такое впечатление остается до знакомства с подлинником, в нефилологе – навсегда. Конечно, такое положение лучше, чем если бы, например, те же переводчики «распределили» между собой переводимых авторов каким-нибудь иным образом или если бы всех их переводил какой-нибудь переводчик без всякой индивидуальности, вроде Мережковского. Однако ясно, что все три облика трех трагиков, знакомые русскому читателю, отражают их подлинные облики не полностью, а лишь какой-то одной их гранью. К Еврипиду Анненского это относится, пожалуй, больше всего.
Научное изучение переводов Анненского из Еврипида еще не начиналось. Поэтикой Анненского сейчас занимаются много (к сожалению, больше в зарубежном, чем в нашем литературоведении), но переводы его привлекаются при этом к изучению в последнюю очередь, – хотя вряд ли где нагляднее выявляется поэтическая индивидуальность Анненского, чем при сравнении с подлинниками его переводов – будь то переводы из «парнасцев и проклятых» или из Еврипида. Это – тема для будущих исследований. Но две самые внешние особенности его стиля в Еврипиде бросаются в глаза даже при самом поверхностном чтении. Первая – это многословие: следя за нумерацией стихов на полях, мы видим, что сплошь и рядом 10 стихов подлинника превращаются у Анненского в 13–15 стихов перевода; конечно, все метрико-синтаксические соответствия при этом теряются. Вторая – это разорванность синтаксиса: там, где в подлиннике развертываются связные логические цепи мыслей, в переводе мы видим разорванные эмоциональные куски: восклицания, вопросы, медитативные недоговорки. Ярче всего сказал об этом один из первых критиков Анненского – Ф. Ф. Зелинский (Из жизни людей. 3‐е изд. СПб., 1911. Т. 2. С. 375): «Рассудочный характер античной поэзии ведет к тому, что ее мысли сцеплены между собою либо взаимной подчиненностью, либо всякого рода союзами и частицами. Это для переводчика один из главных камней преткновения. Русская поэзия периодизации не терпит и бедна союзами; приходится сплошь и рядом нанизывать там, где античный поэт сцеплял, разбивая его цепи на их отдельные звенья… Как издатель античных текстов, я люблю пользоваться всеми знаками современного препинания, включая и многоточие. И тут я убедился, как редко удается вставить этот знак в текст подлинной греческой трагедии: по-видимому, такие места сознавались и авторов и его публикой как места сильного драматического эффекта. У переводчика [И. Анненского], напротив, это один из наиболее встречаемых знаков: в одном монологе… он встречается 19 раз, занимая место непосредственно после запятой (32 раза). Отсюда видно, что дикционная физиономия Еврипида, если можно так выразиться, у его переводчика должна была сильно измениться».
Зелинский привел и примеры; один из них – знаменитый монолог Федры в первом действии. Его рассудочность вырастает из самого характера героини; она так естественна, что с ее устранением пропадает и поэзия. Вот точный прозаический перевод начала (стк. 374 сл.): «Уже и раньше в долгие часы ночи я размышляла о том, что именно разрушает человеческую жизнь. И я решила, что не в природе своего разума люди поступают дурно – благоразумие ведь свойственно многим – нет, но вот как должно смотреть на дело. Мы и знаем и распознаем благо; но мы его не осуществляем, одни из вялости, другие потому, что они вместо блага признали другую отраду жизни». У И. Ф. мы читаем:
Редактируя перевод Анненского для издания Сабашниковых (1917. Т. 2), Зелинский перевел этот кусок заново; читатель может сличить приведенные тексты и убедиться, что в переводе Зелинского точности прибавилось, но дробности не убавилось. Насколько собственные переводы Зелинского страдают теми же двумя пороками, многословием и дробностью, давно отмечено В. Нилендером в послесловии к изданию Софокла 1936 года (с. 194). Но интересно не это. Интересно, читая соображения Ф. Зелинского о рассудочности, логичности и связности самых страстных излияний Федры, вспомнить, что именно эту особенность античной мысли и чувства заметила и замечательно передала в одном из своих стихотворений на тему «Федры» (1923) Марина Цветаева:
Сжатость вместо многословия и связность вместо эмоциональной разорванности – вот цели, которые мы преследовали в нашем опыте перевода начала «Ифигении в Тавриде». Именно так, казалось нам, лучше всего можно передать на русском языке то сочетание мужественности и рассудочности, которое так специфично для стиля греческой трагедии. Ради сжатости мы намеренно взяли размером перевода пятистопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями – стих более короткий, чем стих подлинника и обычных русских переводов; для переводчиков, привыкших жаловаться на громоздкую длину русских слов, подобное самоограничение всегда бывало полезной дисциплинарной мерой. Конечно, при малом мастерстве переводчика сжатость всего грозит обернуться сухостью, а логичность – вялостью; вероятно, и мы не избегли этих недостатков. Пусть читатель смотрит на них как на издержки эксперимента – ибо этот перевод является только экспериментом, который, может быть, пригодится тому будущему переводчику, какому суждено дать нам нового Еврипида на русском языке.
ЕВРИПИД. ЭЛЕКТРА
Текст дается по изданию:
Всякое перечисление классиков европейской литературы неминуемо начинается именем Гомера. А за ним столь же неминуемо следуют три великих афинских драматурга V века до н. э., сочинители трагедий: старший – Эсхил, средний – Софокл, младший – Еврипид. Эсхил был могуч и величав, Софокл мудр и гармоничен, Еврипид изыскан и страстен. К русскому читателю они пришли поздно: в начале ХХ века. Трем трагикам повезло на трех переводчиков: два поэта-филолога и один филолог-поэт нечаянно сумели сделать эту разницу стилей еще выпуклее. Эсхил у Вячеслава Иванова стал архаичен и таинствен, как пророк; Софокл у Фаддея Зелинского – складен и доходчив, как адвокат; Еврипид у Иннокентия Анненского – томен и болезнен, как салонный декадент. Такими они и запомнились современному русскому читателю.
Последующие русские переводы мало что изменили в этих образах. А. Пиотровский в своем Эсхиле вплотную следовал за Вяч. Ивановым и только усиливал в нем первобытную грубость. С. Шервинский в своем Софокле продолжил Ф. Ф. Зелинского и только старался быть проще и точнее. За Еврипида же практически никто не брался. От Еврипида сохранилось больше драм, чем от Эсхила и Софокла вместе взятых, перевод такой громады – подвиг, для Анненского этот перевод был делом всей жизни: все его собственные стихи, которыми мы так любуемся, были писаны лишь для отвода души в промежутках работы над Еврипидом. Повторить такой подвиг было некому.