Дело было так. Огромная антология Кефалы не дошла до нас в подлинном виде, а дошла в двух переработках – одной расширенной, другой сокращенной. Расширенная редакция была составлена неизвестно кем около 980 года, она-то и состоит из перечисленных 15 книг и называется «Палатинская рукопись», потому что была обнаружена в конце XVI века в Палатинской библиотеке немецкого города Гейдельберга; когда и как она туда попала – неизвестно. Сейчас большая часть этой рукописи хранится по-прежнему в Гейдельберге, а меньшая (результат наполеоновских конфискаций) – в Париже. Сокращенная же редакция антологии Кефалы была составлена в 1239 году крупнейшим византийским филологом Максимом Планудом, по объему она в полтора раза меньше и состоит из 7 книг; сейчас она хранится в Венеции. Она была привезена из захваченной турками Византии в Италию в XV веке, впервые напечатана в 1494 году и триста лет служила основным источником знаний о греческой эпиграмме. Когда наконец была полностью опубликована «Палатинская рукопись» (только в 1772–1776 годах!), то обнаружилось, что хоть она и «расширенная», целого ряда стихотворений, имеющихся в сокращенной «Планудовской рукописи», здесь нет. Эти стихи из Планудовской антологии были тщательно извлечены филологами и с тех пор печатаются в конце Антологии в виде приложения, а для удобства нумеруются как XVI книга.
Во второй половине XIX века была предпринята попытка сделать, так сказать, приложение к приложению: к очередному изданию Антологии был добавлен еще один том с новонайденными греческими эпиграммами – иные нашлись на камнях при раскопках, иные – в цитатах при пересмотре древних авторов, иные – в средневековых рукописях. Издатели даже расположили их, как в образце: эпиграммы посвятительные, надгробные, описательные… Но находки продолжаются, издания за ними не поспевают, и о греческой эпиграмме мы будем говорить лишь по одному ее классическому памятнику – по Палатинской Антологии с дополнениями из Плануда.
Даже нашего беглого пересказа достаточно, чтобы увидеть: перед нами – настоящая энциклопедия духовного мира среднего человека греческой культуры. Почитание богов, верноподданность царям и императорам, память о старинной героической вольности, привязанность к родным местам, забота о доме и семье, обычный диапазон отношения к женщине от юношеских восторгов до старческого «всякая женщина – зло…», повседневный нелегкий труд в поле, в море, в лесу, нехитрые застольные отдохновения, развлекательные шутки над ближними, неглубокие размышления о жизни, смерти и судьбе, сводящиеся к здравому смыслу и разумной мере, любование красивыми предметами, похвалы – пускай с чужих слов – и Гомеру, и Платону, заботливо обставленная смерть и могила, надежда на добрую память в потомстве – все это, прямо или косвенно, нашло выражение на страницах Антологии. Повторяем: речь идет о среднем человеке, об обывателе в хорошем смысле слова, о том, ради которого (и усилиями которого) существует вся наша культура. Не случайно Палатинская рукопись ждала издания двести лет – до конца XVIII века, когда литература открыла достоинство и красоту простой жизни маленького человека. XIX век не уставал любоваться этими стихотворными миниатюрами, да и в наше время читателю то и дело хочется вынуть из толщи Антологии первое попавшееся двустишие или четверостишие, полюбоваться его четкостью, слаженностью и законченностью и сказать: «какая прелесть».
Между тем в античной литературе и античной жизни эпиграмма играла совсем не такую уж заметную роль. Ни один большой поэт не был эпиграмматистом-профессионалом, стяжавшим себе славу именно этим жанром, – опять-таки за исключением Марциала, который был не грек, а римлянин. Это было домашнее развлечение, вроде альбомных стихов, – каждый образованный человек при некотором старании мог написать эпиграмму не ниже среднего уровня Палатинской Антологии. Половина авторов Антологии для нас – пустые имена, ничего не оставившие, кроме этих нескольких десятков строчек. Вероятно, это и были такие светские любители, чьи случайные опыты случайно попали в поле зрения рачительных собирателей. Не надо, конечно, и преувеличивать: и альбомные стихи подчас бывают очень нужны и важны в литературе, и недаром Батюшков написал когда-то «Речь о влиянии легкой поэзии на язык». Малый жанр – отличное поле для эксперимента, и античные экспериментаторы умели им пользоваться. Здесь вырабатывались такие приемы языка и стиля, отголоски которых слышатся очень далеко по античной поэзии – вплоть до «Энеиды».
Исполинское дерево Антологии, осенившее своими ветвями чуть ли не всю греческую цивилизацию, выросло, как все деревья, из маленького семени. Мы уже знаем, из какого: слово «эпиграмма» по-гречески значит «надпись».
Греки любили чувствовать в окружающих предметах себе собеседников. Если площадь обносилась каменными столбами, то у нас на таком столбе было бы написано: «здесь – граница площади»; а грек писал: «я – граница площади». Это побуждало их чаще делать надписи, чем делаем мы: предмет, отмеченный надписью, становился своим, ручным, как бы участником диалога. А надпись, явившись, стремилась стать стихотворной: так она лучше воспринималась и запоминалась. Письменность приходит в Грецию (из Финикии) в IX веке до н. э.; пять самых ранних сохранившихся надписей – это VIII век; две из них – уже стихотворные. Древнейшей считается надпись на глиняном «кубке Нестора» (тезки гомеровского героя): строка ямбического триметра и две строки гексаметра:
Следующая за ней – на сосуде, служившем наградой на состязаниях в пляске; сохранился только начальный гексаметр (пер. Н. Чистяковой):
Древнейшая посвятительная надпись в стихах – на бронзовой фигурке VIII века, гексаметры:
Древнейшая надгробная надпись в стихах – VII век, гексаметр (пер. Н. Чистяковой):
Однако не гексаметру было суждено стать формой древнегреческой эпиграммы. Гексаметр был стихом эпическим – ровным, однообразным, позволяющим нанизывать строки непредсказуемо долго. Как только рядом с эпосом в Греции явилась лирика – элегия, – она деформировала гексаметр в «элегический дистих» – чередование гексаметра с укороченным гексаметром, «пентаметром». Гексаметр звучал плавно и завершался женским окончанием – пентаметр давал резкий перебой ритма в середине и мужское окончание в конце. Получалась как бы двустишная строфа, в конце которой хотелось сделать остановку и паузу. Если переделать в элегический дистих только что приведенную посвятительную надпись Мантикла, то изменить придется лишь несколько слов, а ощущение законченности станет совсем иным:
Мы не будем говорить, когда и в каком взаимодействии развивались в Греции древнейшие элегии и эпиграммы VIII–VI веков до н. э. – это темная область, в которой филологи еще долго не кончат разбираться. Очевидно одно: само открытие элегического дистиха помогло родиться эпиграмме как малому жанру. Объем заставлял мысль законченно укладываться в две строки; соотношение строк побуждало в первой, длинной сообщить о главном факте, а во второй, короткой привести подробности или эмоциональный комментарий (именно так ведь и построен наш случайный пример); интонационный перелом в середине второй строки помогал украсить ее параллелизмом или антитезой. Если двух строк для эпиграммы мало – прибавляются еще две с такой же композицией, подчеркнутой или сильнее, или слабее. Четыре строки сам Платон считал предельным объемом для хорошей надписи («Законы», 958е): если длиннее, то текст уже хуже охватывается сознанием и впечатление начинает размываться.
Надпись – бытовое явление, эпиграмма – литературное. Чтобы произошел этот перелом в восприятии, чтобы стихотворная эпиграмма ощущалась в одном ряду с элегией и иной лирикой, а не со столбами «я – граница площади», нужны были подходящие обстоятельства и подходящий талант. То и другое совместилось в начале V века до н. э.: явился поэт Симонид Кеосский (ок. 557–468). Это был новатор как раз такого типа, какой ценился в традиционалистической античной культуре: бережно сохраняющий все, что можно сохранить от прошлого, как можно незаметнее вносящий все новое и больше всего следящий за стройностью и внутренним единством того, что получается. А обстоятельства давали для надписей материал двоякого рода. Во-первых, это было время греко-персидских войн 490, 480–479 и последующих лет – а в этом неравном столкновении каждая победа казалась чудом и требовала благодарственной надписи богам. Во-вторых, это было время расцвета общегреческих спортивных игр – Олимпийских, Пифийских, Истмийских, Немейских, – и каждый чемпион, награждаемый по уставу статуей, хотел сопроводить ее надписью для потомков о своих успехах. Главным было событие, о нем нужно было сказать со всей точностью; в комментариях оно не нуждалось. Поэтому эпиграммы Симонида поражают прежде всего краткостью, почти сухостью, и мастерством, с которым он вмещает в тесный стих не приспособленные к тому имена и факты:
Главной специальностью Симонида была не эпиграмма, а величаво-громоздкая хоровая лирика: он был крупнейшим ее реформатором, без него в греческой литературе не было бы Пиндара. Эпиграммы были для него случайными заказами. Но выполнял он их так, что именно после него эпиграмма становится литературным явлением: люди не довольствуются чтением надписи, а задают вопрос, кто ее сочинил. Историк Геродот около 440 года, описывая Фермопилы, перечисляет три надписи, стоящие на поле боя, и об одной говорит, что ее по дружбе с покойным написал поэт Симонид. Видимо, в середине V века в Аттике начинается собирание стихотворных надписей, разбросанных по Греции и посвященных самым разным предметам и событиям, – а заодно и появляются догадки о том, кто бы мог быть их автором. Конечно, при таких догадках первыми приходят на ум самые знаменитые имена; поэтому под именем Симонида ходит такое множество эпиграмм, что выделить из них подлинно симонидовские – задача неразрешимая. Не исключено, что даже самая прославленная из Симонидовых эпиграмм ему не принадлежит – двустишие от лица фермопильских бойцов:
Такое же множество ложно приписанных эпиграмм почему-то скопилось вокруг имени веселого Анакреонта. Писатели, заботящиеся о своей репутации, сделали вывод очень скоро: уже на исходе того же V века до н. э. поэт Ион Самосский сам вставляет свое имя в текст надписи по случаю одной междоусобной победы: «…Эти стихи сочинил самосский житель Ион».
Эпиграмма, переписанная в сборник рядом с другими эпиграммами – даже если этот сборник составляется начерно, для себя, с чисто познавательной целью и распространению не подлежит, – это уже совсем не то, что эпиграмма, высеченная на камне и неотрывная от предмета. Предмет перестает быть главным – главным становятся стихи. Можно сочинить такую эпиграмму, которой никогда не было на камне, но которая вполне могла бы там быть, – и она отлично уляжется в сборник. Начинает появляться по нескольку эпиграмм на одно и то же событие или предмет, поэты как бы заочно соревнуются друг с другом. Сухой лаконизм эпиграмм Симонида, похожих на анкеты, перестает быть идеалом: теперь у поэтов больше места и возможности для попутных размышлений или эмоционального комментария к сообщаемому.
Так превращение эпиграммы из предмета быта в предмет литературы раздвигает ее тематические рамки. И здесь решающей оказалась встреча письменного жанра эпиграммы с устным жанром совсем другого рода – сколием.
Сколий – это застольная песня с подхватом на довольно сложный мотив, с очень широким кругом тем: обращения к богам, поминания героев, похвалы друзьям, моральные поучения. Серьезной литературой они не считались и вне застолий практически не бытовали; образцов сохранилось очень мало. Вот пример: два стиха одинаковых и плавных, потом – резко непохожий, как встряска, третий, а потом уравновешивающий четвертый:
Встреча со сколием определила судьбу эпиграммы. Он предложил ей новые темы. Пока эпиграмма ощущалась как надпись – хотя бы как бывшая надпись, – она могла быть только посвятительной или надгробной. Теперь законными стали наставительные темы (опыты таких надписей в стихах делались и раньше, но успеха не имели): ведь стоит переложить приведенное четверостишие элегическим дистихом, и получится четкое, складное и доброе нравоучение, сразу ложащееся в память. И, что еще важнее, открылись две темы, в надписях немыслимые: любовная и застольная, со всем богатством их вариаций. А в широком промежутке между типично эпиграмматическими и типично сколиастическими темами открывался простор для тем описательных – для тех случаев обычной, окружающей нас жизни, которые дают поводы и для приношений богам, и для поминания покойников, и для веселья, и для раздумий. До сих пор эпиграммами отмечались выдающиеся события – теперь они охватывают и повседневное течение жизни, в котором, оказывается, тоже есть своя поэзия.
Со времен Симонида прошло сто лет, мы уже в IV веке до н. э. Греция устала от войн с персами и еще больше от междоусобных войн. Людям хочется оставить политику политикам, войну – наемникам и уйти в частную жизнь. На театре вместо политических комедий представляются бытовые, новорожденная наука этика занимается изучением человеческих характеров. На исходе века являются две философские школы, стоицизм и эпикуреизм, одна говорит: «слейся с миром», другая: «живи незаметно», но для простого человека это одно и то же. Величественные эпосы и трагедии отходят на дальний план – ни одного сохранившегося образца за все столетие. Для экспериментов с малой формой – эпиграммой – открывается широкий простор.
Мы знаем, кто ввел в эпиграмму любовную тему – это был сам Платон. До того как стать философом, он был поэтом; знамениты были его эпиграммы к мальчику по имени Астер («Звезда») —