Книги

Шабатон. Субботний год

22
18
20
22
24
26
28
30

– Всех в сарай! – скомандовал Клещ.

Евреев прикладами загнали в большой сарай и крепко приперли дверь. Вокруг по углам уже лежали охапки сена. Клещ самолично запалил первую из них. Вспыхнуло пламя. Изнутри послышались крики, мольбы, стоны, слившиеся затем в страшный вой погибающих. С полдюжины мужчин, карабкаясь по плечам и головам, смогли пробить крышу и скатывались с нее в черный от сажи снег. Их рубили шашками.

Поручив нескольким своим наблюдать за пожаром, Клещ повел остальных по улицам колонии, распределяя убийц по домам.

– За Метлу! – говорил он, указывая нагайкой на очередной двор. – И чтоб никто не ушел! Всех вывести, как клопов!

– За Метлу! – крутя над головами шашки, кричали клещевцы.

Мужчин – от подростков до стариков – убивали на месте. Женщин и девочек насиловали, а когда кончалась похоть, резали ножами, рубили шашками. Покончив с одним домом, поджигали и шли в следующий. Воздух наполнился жутким запахом горящей человеческой плоти. Это был не погром, а систематическое уничтожение всех, до кого дотягивалась палаческая сталь, кого догоняла расстрельная пуля…

Архивные источники называют имена 175 жертв. Во второй половине дня, когда полусотня Клеща, пресытившись кровью и насилием, отвалилась от обугленного трупа бывшей сельскохозяйственной колонии Трудолюбовка, там осталось в живых лишь несколько чудом уцелевших женщин и малых детей, которым повезло не только спрятаться в укрытиях и погребах, но и не задохнуться во время пожара. Они рискнули выбраться наружу лишь на следующее утро. Открывшаяся их глазам картина была настолько чудовищна, что женщины пожалели о том, что Господь не отнял у них зрение – видеть этот замерзший ад, обоняние – вдыхать эту страшную вонь горелой человечины, слух – слышать этот мертвенный свист январской метели в голых ребрах обугленных стропил.

Взяв детей на руки, они покинули проклятое место. А навстречу им уже катили на подводах соседи из близлежащих деревень в надежде поживиться тем, что не догорело. Хоть тарелки-чугунки, хоть ложки, хоть инструмент – топорище, поди, сгорело, но топор-то остался! А ежели повезет, можно и золотишко надыбать: известно ведь, что у каждого еврея на огороде клад зарыт…

К вечеру женщины добрались до Цареконстантиновки, где проживало-выживало несколько десятков еврейских семей и, значит, можно было набрать достаточное количество мужчин, готовых похоронить погибших и сказать на могиле кадиш по обряду Моше и Исраэля. Это получилось сделать лишь три дня спустя, в четверг. Обгоревшие и истерзанные трупы сложили в мерзлую чужую землю, ошибочно принятую за свою, произнесли слова молитвы и ушли – теперь уже навсегда.

Поля и угодья Трудолюбовки отошли к окрестным деревням. Бревна-головешки растащили на топливо, кирпичи и камни тоже пригодились рачительным хозяевам, а еще через несколько лет место, где некогда стояли дома колонии, распахали под посев. Казалось, что умрет и сама память о Трудолюбовке: во всяком случае, губернские екатеринославские и уездные александровские газеты обошли случившееся полным молчанием. Это можно объяснить двумя причинами. Во-первых, злодеяние выглядело настолько чрезмерным, что газетчики просто не поверили слухам. Во-вторых, в то время никто не желал лишний раз ссориться с махновцами: ни большевики, ни петлюровцы, ни деникинцы.

В Гуляйполе тоже поначалу не верили ничему. Но потом, когда начальник разведки Лева Зиньковский, сгоняв к месту событий, подтвердил самые дикие версии и даже более того, батьке пришлось реагировать. На словах он не одобрял ни грабежей, ни погромов и время от времени показательно расстреливал тех, кого назначал в виновники. Но реальность Гражданской войны молчаливо предполагала всеобщий грабеж. Ни одна из противоборствующих сторон не могла обеспечить своих вояк деньгами или довольствием. Поэтому грабили все поголовно – и махновцы в том числе. Крестьянская армия жила по принципу: «грабь, громи, только батьке не попадайся». И Махно старательно закрывал глаза на то, чего не хотел видеть.

Однако история с Трудолюбовкой явно выпадала из категории более-менее приемлемых эксцессов. Поэтому, выслушав отчет Левы, батька тут же издал письменный приказ «догнать и уничтожить отряд Метлы», постаравшись еще и раструбить об этом повсюду, где только мог, дабы никому отныне не пришло в голову возложить ответственность за резню на него, Нестора Махно. На практике же в погоню был послан не Лева Зиньковский, который по понятным причинам горел желанием буквально исполнить махновское указание, а благоразумный атаман Чубенко, всегда понимавший батьку даже не с полуслова, а с полувзгляда. В итоге все завершилось, как и планировал Махно: неделю спустя сотня Чубенко вернулась в Гуляйполе с докладом о том, что следы Клеща и его отряда безвозвратно затерялись в просторах Приазовья.

Тем не менее приказ оставался приказом. Теперь Клещу, то есть Андрею Калищеву, было попросту некуда вернуться и не с кем заключить союз. После Трудолюбовки на него смотрели как на прокаженного все, кто хотя бы для видимости заботился об относительной чистоте цели и средств. Воротили нос даже бандиты, не гнушавшиеся погромом, убийством и насилием. Проще говоря, здесь, в России, Андрея Калищева были бы рады поставить к стенке все без исключения. Это не оставляло ему иного выбора, кроме как немедленно покинуть страну и вернуться в Италию к друзьям-анархистам.

Когда они закончили разбирать, переводить и зачитывать на видео копии архивных документов, за окном сгущались сумерки. Музейная знакомая госпожи Брандт, подобравшая для нее материалы, уже дважды заглядывала в кабинет на предмет выяснения, долго ли еще.

– Ну что, – сказала Нина, потирая уставшие глаза, – которого из дедов ты предпочитаешь сейчас? Только не торопись делать окончательный выбор: один черт знает, что может всплыть в дальнейшем.

– Да уж… – усмехнулся доктор Островски. – Хорошее кино получается. Зрители будут довольны.

Домой в Хайфу он вернулся совсем затемно. Открыл бутылку пива, сел на кухне. Наташа подошла, присела напротив. Доктор Островски отхлебнул из горлышка, задумчиво посмотрел через стол на жену.

– Слушай, это правда, что у женщин есть такие подруги, которым они рассказывают все? То есть вообще все – такое, о чем больше вообще никому и никогда?

Она удивленно подняла брови:

– Это все, что ты можешь мне сказать?