Я стараюсь писать тебе об этом как можно более осторожно и точно. Потому что можно задать и такой вопрос: зачем нам оружие? Не можем ли мы предоставить его другим, а сами будем шествовать по этому миру, вдыхая аромат цветов и имея лишь одну заботу — кому бы подарить свою любовь? Это страшно заманчиво. Должна тебе признаться, в моей жизни были дни, когда я чувствовала себя способной только на то, чтобы одаривать любовью. И — ты это знаешь — мне было кому ее дарить. Я хочу сказать, что можно дарить любовь всем и в то же время — одному! Тогда я действительно была украшена цветами и распространяла аромат доброты и любви. И мне особенно приятно вспоминать об этом времени сейчас, когда я снова обрела способность ненавидеть, притом ненавидеть действенно.
Вот, собственно, и ответ. Ты должна быть готова, мы все должны быть готовы ко всяким временам.
Милая мурашка, надеюсь, что, как ни новы для тебя эти мысли, ты их поймешь или по крайней мере будешь держать их про запас до той минуты, когда они тебе понадобятся. Дело в том, что я смотрю сейчас на мир другими глазами, настроена на другую волну, потому что, когда участвуешь в борьбе, она забирает тебя всю, целиком, до конца. Пока борьба идет! И — если ты в ней участвуешь!
Я уверена, что это письмо покажется тебе неожиданным и странным. Ты знаешь меня совсем другой. Слишком недолго мы с тобой были близки. Раньше ты была маленькой. И если это письмо может тебе чем-то помочь, так это тем, что ты взглянешь на некоторые явления и с другой стороны. Ведь самое большое преимущество и самый большой недостаток юного возраста — односторонность. Если у тебя нет побочных соображений, ты можешь твердо отстаивать какую-либо истину. Но в то же время ты лишен возможности видеть эту истину во всем ее богатстве и прекрасной многосторонности. В этом виноват только возраст, и ничто другое.
Будет! Хватит мудрствований. Ты не нуждаешься в напутствиях. В твоей жизни все будет сложно, потому что у тебя есть характер. Но это в тебе и хорошо. Во всяком случае, я за тебя не беспокоюсь, я знаю, что ты будешь счастлива. Это, в сущности, и есть то главное, что я хотела тебе сказать».
Это — письмо Ирины, без нескольких последних строк, в которых она меня целует и сообщает мне свой адрес.
ГЛАВА VII
Как видите и как говорит сама Ирина, письмо действительно странное. Впрочем, для нее, насколько я ее знаю и насколько я ее понимаю теперь, написать такое письмо было вполне естественно. Но для такого человека, как я, у которого переживаний так мало и они такие заурядные и постные, это письмо было чем-то необыкновенным. То есть дело в том, что оно как раз все меньше и меньше кажется мне каким-то особенным, словно моя Ирина сумела привить мне что-то свое, и, как это ни чудно́, я много раз ловила себя на том, что думаю, как она, или по крайней мере, вспоминая истории из ее жизни, до такой степени вживаюсь в них, что, я уверена, могу теперь пересказывать и объяснять их более точно и более ясно, чем она сама. А очень важно, чтоб эти истории были рассказаны, я, собственно, потому и села писать и, как вы, может быть, поняли, с самого начала стремлюсь поскорее начать рассказывать об Ирине. Но то, что происходило в доме отдыха, мне тоже надо было себе уяснить, потому что, как вы увидите и дальше, моя необузданная фантазия находилась в то время в прямой связи с моими приключениями в доме отдыха, там она почувствовала себя на свободе, там я в первый раз ощутила, что я, Мария, существую в этом мире, что у меня есть характер и что все, чему предстоит со мной случиться, будет зависеть только от меня и от моей инициативы. Это заявление может вам показаться слишком самонадеянным, но я уже известна своим «биологическим нахальством», так что терять мне нечего.
Итак, в то утро, проснувшись, я перечитала письмо Ирины и потом долго лежала в постели и думала. Было еще очень рано, что-то около шести. Не всегда приятно просыпаться рано. Иной раз хочется поваляться в постели и побыть наедине с собой часок-другой, пока не пора будет вставать, а иногда в самом начале вспомнишь какую-нибудь нелепую историю, она потянет за собой другую, вытянет целую цепь неприятностей, потом надо вставать с этой цепью и весь день таскать ее на себе, так что день у тебя будет пропащий и ты с нетерпением будешь ждать ночи, когда сможешь раздеться и вместе с одеждой сбросить с себя и эту цепь. Я, может, немножко утрирую, но вы не обращайте на это внимания, мне просто важно донести до вас свою мысль.
Но в то утро ничего такого не было, никакая цепь на мне не повисла, и, в сущности, именно тогда со мной произошла какая-то перемена, так что все остальные дни в доме отдыха прошли под знаком этого моего нового настроения. Вот вам одна из причин — быть может, не самая главная — того, что я взялась за эти записки: мне так дорого настроение, которое овладело мной в доме отдыха, что я всегда с огромным удовольствием к нему возвращаюсь — разумеется, когда мне это удается. А самый верный способ — это вспоминать и записывать.
В своем письме Ирина сказала очень важную вещь, которая, видимо, определила мое настроение: злость делает человека сильнее. Вполне понятно, почему Ирина, разговаривая со мной под бомбами, написала эти слова. Я воспринимаю их не совсем так, как они сказаны. То, что я испытывала, не было направлено ни на кого и ни на что конкретное. Я знала только, что отношусь определенным образом ко всему, что меня окружает. А если относишься определенным образом, то уже знаешь, как действовать, как держаться, что говорить, как смотреть, на кого смотреть, как улыбаться, здороваться и так далее. И не только знаешь все это, а просто делаешь, не задумываясь, будто говоришь другим: вот это я, я улыбнусь вам именно так, а не иначе. И если быть совсем точной, это была даже не злость, а то, что я узнала себе цену и испытала потребность действовать, а не выжидать и колебаться, потребность смело — может быть, тут был и элемент неосознанного азарта — говорить все именно так, как ты это чувствуешь. Вот вам! И не стесняться говорить какие-то вещи, которые могут пойти вразрез с правилами хорошего тона. И простите меня, хочу я заметить, если это скажется и в моих записках!
ГЛАВА VIII
В апреле 1944 года я поняла, что беременна.
Первое, что испытываешь в таких случаях, — это желание поделиться своей тайной с человеком, который к ней прямо причастен. При этом женщина в моем положении не могла не задаться вопросом, хотя бы на мгновение, стоит ли ей это делать и что из этого получится. Если какая-нибудь молодая женщина станет меня убеждать, что она была абсолютно уверена в реакции своего возлюбленного, я ей не поверю. Ты можешь чувствовать себя бесконечно правой, можешь по всем человеческим законам рассчитывать на любовь и поддержку, но, как бы ты ни была уверена в человеке, которого любишь, сердце твое не может хоть на миг не сжаться при мысли: что скажет он? Эту вполне житейскую мысль я привожу здесь не из запоздалой сентиментальности и не из любви к мелодраме, а потому, что вся история начинается с того, что мне некому было сообщить радостную весть.
У меня есть одна-единственная фотография Стефана того времени. Он сфотографирован вместе с двумя своими товарищами на Витоше. Он рассказывал мне, что это была конспиративная встреча, а кто-то из них на всякий случай прихватил с собой фотоаппарат. Они, разумеется, не собирались запечатлевать на пленке свою нелегальную работу, но около них вертелся какой-то тип, и тогда они начали щелкать. Позируя, они даже разделись до трусов. Так они и сняты на фотографии, которая сохранилась у меня, — стоят, выпятив грудь, разведя локти, с видом заправских атлетов. Самое смешное, что аппарат держал тот самый тип, из-за которого они прибегли к этой комедии с фотографированием — они попросили его нажать на спуск. Потом они всем предъявляли эту карточку как высшее доказательство своей конспиративной сноровки.
На этой фотографии у Стефана длинные волосы, он зачесывал их направо. Нельзя разобрать ни цвета волос, ни цвета глаз, видна только улыбка, зубы, широкое лицо... Забавная история, тем более что, если я закрываю глаза и вызываю его в памяти, я не могу представить себе Стефана улыбающимся, зубы его я вообще не могу вспомнить, лицо у него не широкое, а вытянутое, сумрачное, хмурое, и во всем его облике и поведении было даже, если не бояться сильных слов, что-то мистическое. Иногда мне приходит в голову веселая мысль, что, когда ему случилось позировать агенту, он из соображений конспирации сумел даже стать широколицым, белозубым и чубатым красавцем. Но, вероятно, в определенные моменты он действительно бывал таким, каким получился на этом снимке, и вообще, может быть, иногда превращался в улыбающегося весельчака. А меня время и все то, что случилось, заставило пустить в ход фантазию — ведь после того, как выражаясь поэтически, расцвела весна 1944 года, я его больше не видела. Он исчез, ушел в подполье, а в июне его убили где-то в Этропольских горах, где именно — не знаю. Вот так, такими словами я могу теперь об этом рассказывать, и это не врожденная холодность, а что-то другое, гораздо более сложное. Когда Стефан исчез, его образ завладел мной целиком, я действительно стала относиться к нему чуть ли не мистически, я почти заболела. Когда тот, кого ты любишь, исчезает из твоей жизни, ты начинаешь придумывать бог весть что, и независимо от того, жив он или нет, начинаешь его идеализировать, вспоминать из всего связанного с ним только хорошее и создавать себе образ святого, аскета, всегда справедливого, доброго, нежного, красивого, внимательного и уж не знаю какого еще — нереальный образ, которого не существует в природе. И вероятно, именно поэтому, даже после того, как я всем этим переболела, после того как кончился трехлетний период мистического ожидания, затянувшийся еще и потому, что, в сущности, никто не видел его убитым, хотя и было известно, что в тот самый день, когда он исчез, двое партизан были расстреляны и тайком похоронены, так вот, несмотря на все это, я, как и тысячи женщин после этой войны, продолжала ждать чуда. Но чудо не произошло. И, как бывает всегда, когда преодолеешь какую-то беду или болезнь, начинаешь смотреть на все довольно легко, даже с чувством некоторого превосходства. Когда я думаю теперь о Стефане, я как будто разговариваю с добрым старым другом, мне немного грустно, но и приятно мысленно быть с ним рядом, и я могу сказать вполне определенно, что ничего мучительного я не испытываю. Вот так.
Итак, поняв, что я беременна, я испугалась и долго думала про себя, как и когда это могло случиться. И тогда, да и до сих пор я не могу решить, сколько было случаев, когда это могло произойти. Или два или три. Самое смешное, что я не могу сказать точно.
Ярче всего в моем сознании запечатлелось наше знакомство. Мы встречали у моей одноклассницы Стеллы Поповой — той самой, которая позже передала мне повестку в партизанский отряд, — мы встречали новый, 1944 год. Все приглашенные девочки должны были принести с собой что-нибудь к столу. Мне был поручен торт. Торт сделала моя мама, но я представила его как мое произведение и выслушала немало комплиментов. Из напитков был только лимонад. Как известно, среди ремсистов[3] действовал неписаный закон, запрещающий алкоголь. Но поздно ночью, когда все развеселились, Стелла вытащила бутылку слабенькой абрикосовой водки, и было очень интересно, как мы, идейно выдержанные товарищи, в одну минуту осушили эту бутылку, передавая ее друг другу. Помню, что это был один из редких случаев, когда я видела Стефана улыбающимся, или, вернее, когда он усмехался. Перед этим он просидел три часа хмурый и недоступный, не назвал даже своего имени, и казалось, что попал он в нашу полустуденческую, полугимназическую компанию случайно. Когда же он увидел, что ему придется пить с нами водку, он опустил голову и беззвучно рассмеялся, а потом, когда подходила его очередь отпить, лукаво усмехался.
Он участвовал в нашем «преступлении» и при этом еще смеялся над нами. А мы тогда и правда впали в транс, потому что эта идея — пить всем подряд из горлышка — показалась нам ужасно забавной. Хотя это не так уж приятно. Ко мне бутылка попадала после того, как из нее отпивал этот незнакомый мне хмурый насмешник. Видимо, моя рука раз дрогнула, выдав мои колебания, потому что Стефан вытащил из кармана носовой платок и подал мне его, чтобы я вытерла горлышко бутылки, но я с возмущением отвела его руку и сделала такой огромный глоток, что поперхнулась до слез.
У Стеллы был убогий патефон с ручным заводом и, видимо, испорченной пружиной, так что его приходилось подкручивать по три раза, пока играла одна пластинка. Осушив бутылку, мы стали танцевать. Хмурый незнакомец никого не приглашал, тихо сидел в углу и смотрел на нас с почти надменным безразличием. Почему-то мне вдруг взбрело в голову его проучить, к тому же я хотела отомстить ему за носовой платок. Я решила пригласить его именно потому, что он, скорее всего, не умел или не хотел танцевать. Он издалека увидел, что я к нему иду, и, вероятно, разгадал мои намерения — на лице его снова заиграла насмешливая улыбочка. Все-таки я набралась храбрости и очень убежденно сказала ему, что должна с ним танцевать. Он спросил: почему? У меня такое задание, ответила я. Он сделал вид, что раздумывает, словно то, что у меня задание, меняло ситуацию. Развел руками — ничего, мол, не поделаешь — и встал.