Книги

Инфернальный феминизм

22
18
20
22
24
26
28
30

Виктория вышла замуж, но влюбилась в брата мужа, Энрикеса. Во сне, который Виктория видит уже в другом саду, ей является слуга Энрикеса, мавр Зофлойя, и предлагает помочь в покорении сердца любимого мужчины (тут, конечно же, сразу вспоминается, как у Мильтона Сатана тоже впервые является Еве во сне). Как и Амбросио в «Монахе», поначалу Виктория не решается принять помощь, предложенную искусителем[798]. И, подобно ему, потом она все же сдается, вняв хитроумному монологу, произнесенному (опять в саду) искусителем. Искусителем же этим, как выясняется в развязке романа, был не кто иной, как сам дьявол. Вот как, например, он убеждает свою жертву:

Неужто совесть Виктории покорна исповеднику? Откуда же тогда эта неожиданная робость? И где же хваленое превосходство человека, если он вечно должен поступаться своим счастьем из‐за жалких понятий, навязанных книжниками, или из‐за напыщенных определений праведного и неправедного? Выходит, рассуждающий ум дан ему лишь для того, чтобы мучить его и идти войной против его же счастья. Но какую же еще причину нужно привести, почему другому позволено вставать между ними и его мечтами, затмевая их своим безнадежным мраком?[799]

Зофлойя заявляет, что восхищен «несгибаемым духом» Виктории; еще бы, ведь этим она походит на него самого — ангела, чей грех — гордыня[800]. Но мало того, что в ней сидит сатанический дух; ее портрет все заметнее наделяется мужскими качествами. И эта мужественность делает ее абсолютно непривлекательной в глазах Энрикеса: его ужасают «ее волевые благородные черты, полная достоинства осанка, ее повелительный тон — ее смелость и бесчувствие»[801]. Он отдает предпочтение юной и кроткой сироте по имени Лилла. И тогда сама Виктория сетует на свою наружность: «О если бы моя нескладность превратилась в ее изящество и нежность, и эти мои смелые мужественные черты обрели сходство с ее детским личиком!»[802] Но Зофлойя возражает: «Не называй свою привлекательную наружность нескладной, не поноси свои благородные и властные черты недостойными словами»[803]. И продолжает восхвалять ее: «О благородная неустрашимая Виктория! Запомни мои слова, ведь я истинно люблю тебя и горжусь твоим твердым, неустрашимым духом!»[804] Итак, Зофлойя-Сатана восхищается независимой женщиной, а потому женская независимость и сила изображаются как демонические — в самом буквальном смысле — качества.

В припадке ревности Виктория закалывает Лиллу, и эта сцена, по словам Джеймса А. Данна, «тесно связана с символическим намерением сокрушить ложный идеал женственности»[805]. Открыв же Виктории свою истинную природу, Сатана восторженно говорит ей: «Мало кто заходит по тревожным путям греха так далеко, как отважилась зайти ты», и ее ожидает награда — гибель от рук самого Сатаны (что перекликается с участью Амбросио в «Монахе»)[806]. Тут дьявол злорадно восклицает: «Гляди же на меня, каков я! — я более не тот, кем представлялся, я — заклятый враг всего тварного мира, и люди зовут меня САТАНОЙ! …Так мое торжество над тобой стало полным, и ты разом предана и проклята[807] И с этими словами Зофлойя сталкивает Викторию в пропасть. Завершается же роман, по канонам жанра, моралью, которая подтверждает существование страшного духа зла:

Читатель, не сочти этот роман просто за выдумку. Смертные не в силах всегда держать в крепкой узде свои страсти и слабости. Порок приближается постепенно и неприметно, и Лукавый всегда поджидает удобного случая схватить оступившегося человека, он упивается его гибелью! В том, что его козни удаются, мы не смеем усомниться, ибо как иначе объяснить все те ужасные и противные природе преступления, которые порой совершают люди, впавшие в соблазн? Или следует предположить, что любовь ко злу рождается внутри нас (что было бы оскорбительно для Божества), или следует приписать ее наущениям адских сил (что представляется более разумным)[808].

Чаще всего подобные попытки готических авторов объявить свои мрачные, полные суеверий романы душеполезным чтением, стоящим на страже общественной нравственности, мягко говоря, отдают лицемерием, однако такие назидательные концовки уже сделались своеобразной частью стандартного протокола литературной готики. По мнению Данна, неизбежность страшного конца, постигшего Викторию, тоже обусловлена исключительно требованиями жанра:

Что в целом типично для готического жанра в литературе, в романах Дакр не видно попыток примирить крайности: с одной стороны, совершается настоящее идеологическое освобождение — ведь Дакр избавляет своих героинь от участи пассивных страданий, которые так часто изображались и даже требовались законами жанра; с другой же стороны, ее героини отрекаются от своей «женской» участи и ищут нечто вроде сексуальной справедливости, но в итоге оказываются катастрофически «мужеподобными», эгоистично сластолюбивыми и агрессивными[809].

Мы согласны с анализом Данна в том, что в «Зофлойе» можно наблюдать «настоящее идеологическое освобождение», пусть и эфемерное, но при этом оказывается невозможно хоть на каком-нибудь основании вырваться за стесняющие жесткие рамки. Притом что все это действительно объясняется условностями готического жанра, мы бы сказали, что недостижимость цели не так уж сильно обусловлена нерушимостью гендерных ролей. Да, у Виктории нет шанса обрести истинную свободу, но ее обретение кажется столь же безнадежным делом и для других персонажей, вроде Амбросио у Льюиса. Готический бунт, подобно бунту Сатаны, всегда с самого начала обречен на поражение. Это не мешало более или менее противоречиво настроенным читателям — Байрону, Перси Шелли и многим другим — высоко ценить этих неудачливых антигероев, видя в них славных бунтарей. Вполне вероятно, и Виктория тоже могла кому-нибудь понравиться, хотя это предположение трудно подкрепить, поскольку нам мало что известно о живой реакции на книгу читателей-современников, помимо высказываний критиков-профессионалов (о чем вскоре еще пойдет речь).

Столь же скудные биографические сведения сохранились о личности женщины, скрывавшейся под псевдонимом Шарлотта Дакр. Вероятно, ее настоящее имя при рождении было Шарлотта Кинг, а может быть, и Рей, и родилась она в 1771 или 1772 году. Всего она выпустила четыре романа, из которых «Зофлойя» был вторым по счету[810]. В свое время Дакр так прославилась, что Байрон упомянул ее в сатире «Английские барды и шотландские обозреватели» (1809), а в примечании к строкам пояснил, что она сочиняла в духе «Монаха». И Перси Шелли, и Алджернон Суинберн называли «Зофлойю» в числе своих любимых романов. Критики же были настроены, мягко говоря, не всегда столь восторженно. Например, обозреватель из The New Literary Journal заявил в своей весьма грубой и беспардонно-оскорбительной рецензии на «Зофлойю», что автор этого романа «поражен тягостным недугом — личинками дури в мозгу»[811]. Неудивительно, что обозревателей огорчал уже тот факт, что «Зофлойю» написала женщина, и один из критиков сетовал:

эти книги пронизывает такая чувственность языка и намеков, какой лучше бы никогда не знать и не передавать нежному женскому перу; а еще на их страницы выливается такое поразительное распутство и бесстыдство, каким лучше было бы никогда не возникать в нежной женской фантазии[812].

Такие гендерно обусловленные нападки, впрочем, не помешали романам Дакр стать весьма популярными, и «Зофлойя» выходил из печати дважды, а потом его перевели на французский и немецкий языки и выпустили еще в виде сокращенной брошюрки под названием «Венецианский демон» (The Daemon of Venice, 1812)[813]. Отец Дакр, банкир и писатель Джон Кинг, еврей по происхождению, был знаком с Годвином, Байроном и Шелли. Сам он был своего рода политическим диссидентом и позднее оказался замешан в нескольких скандалах (в ходе одного из которых его обвинили в сексуальном преступлении). Его дочь, имея еврейские корни и такого отца, вероятно, с ранних лет ощущала свою непохожесть на других. Очень трудно, отчасти из‐за отсутствия биографических сведений, составить представление о взглядах Шарлотты Дакр на политику и гендерные проблемы. В своих сочинениях она критиковала феминисток вроде Мэри Уолстонкрафт, но это вовсе не означает, что сама она примыкала к стану тех, кто требовал от женщин сидеть дома, склоняться перед мужским авторитетом и держать все страсти под плотно запертой крышкой[814].

Адриана Крачун придает большое значение псевдониму Шарлотты Дакр — Роза Матильда, — под которым она публиковала стихотворения в газете The Morning Post (а делала она это с 1803 по 1814 или, возможно, 1822 год). Что любопытно, в этом литературном псевдониме соединились оба имени, под которыми фигурировала в «Монахе» женщина-демон. По мнению Крачун, выраженная Дакр «сознательная и публичная солидарность с демонической героиней Льюиса осложняет любые попытки принять за чистую монету моралистические элементы в ее сочинениях»[815]. Пожалуй, назидательные увещевания Дакр можно толковать и иронически, хотя большинству ее читателей-современников такой способ прочтения, вероятно, не приходил в голову. К тому же остается открытым вопрос о том, имелись ли у нее самой иронические намерения и испытывала ли она что-то вроде символической симпатии к дьяволу (в целом на это мало что указывает). В The General Review (1808) отмечалось, что «„Зофлойя“ не претендует на место в ряду моральных сочинений», и Крачун с этим соглашается: ей хочется отнести этот роман к «аморальной» традиции, к которой принадлежали маркиз де Сад и Мэтью Грегори Льюис[816].

Соответственно, гибель Виктории от рук Сатаны в некотором смысле перечеркнута ранее совершившимся жестоким убийством Лиллы. Из этой истории живыми не выходят ни «добропорядочная», покорная правилам женщина, ни эмансипированная мятежница. И невинную, и преступную ждет насильственная смерть, и в конце романа нравственное равновесие не достигается: не оставлено ни одной доброй женщины, которая олицетворяла бы возврат к надлежащему порядку вещей после устранения безобразия. Доброта не удостаивается земной награды[817]. В романе предлагается только два варианта поведения для женщин: быть как Лилла или быть как Виктория. Рассказчик хвалит Лиллу, хотя и с весьма умеренным восторгом, но все же героиня романа — не она, а Виктория. В отличие от бесцветной и пресной Лиллы, ее характер обрисован очень выпукло, и внимание читателя, при всей ее порочности, приковано, конечно же, именно к ней. Крачун видит смысл существования Виктории в расшатывании представлений о том, что подобает и не подобает женщине, хотя сама она и не предлагает никакой четкой альтернативы устоявшимся понятиям о гендерных ролях[818]. И все же, хоть в глазах большинства читательниц XIX века Виктория едва ли представлялась разумной альтернативой тогдашним нормам, учитывая сюжет романа в целом, некоторые черты этого персонажа могли казаться им привлекательными. Как верно отмечает Крачун, мятежная, самонадеянная женщина, вступающая в союз с Сатаной, обретает с дьявольской помощью хотя бы временную свободу от патриархальных оков (в лице отца, мужа и церкви)[819]. А еще она восстает довольно явно против понятий о роли, приличествующей женщинам. Таким образом, ее бунт в некотором смысле имеет «феминистический» характер, хотя это и не преподносится как нечто похвальное. И все равно Виктория, пожалуй, — наиболее ярко обрисованный и проработанный образ «сатанинской феминистки» в литературе начала XIX века, и из самого текста романа никак нельзя понять, сочувствует автор своей героине или нет. Михасив предполагает, что именно по этой причине Дакр так и не включили в литературный канон:

Хотя рассказчица Дакр периодически и напоминает нам о порочности Виктории, похоже, она полностью сочувствует если не всем, то большинству поступков своей главной героини. Невозможно отогнать подозрение, что Дакр как рассказчица — целиком на стороне Дьявола и сама прекрасно это сознает, и, скорее всего, именно это в итоге обрекло Дакр на литературное забвение[820].

Как мы уже видели, подобные подозрения в симпатии к дьяволу преследовали большинство готических авторов романов с самого начала, и нетрудно понять почему, если вспомнить их явное любование своими антигероями и увлеченность скабрезными описаниями их безнравственных поступков. Выбранный Дакр литературный псевдоним — Роза Матильда — тоже указывает на нежелательное, в глазах общества, отождествление со смелыми и независимыми представительницами демонической женственности.

Неоднозначное посвящение: «Мельмот Скиталец»

В отличие от Бьондетты, Матильды и Виктории, героиня центрального эпизода романа Чарльза Метьюрина «Мельмот Скиталец» (1820), Иммали, — не злая или порочная женщина. Заглавный персонаж — слуга дьявола, аморальный и циничный бессмертный странник (сродни Вечному Жиду). Однажды Мельмот, заступаясь за дьявола, говорит: «Враг рода человеческого! …Увы! До чего же нелепо называть этим именем верховного ангела, утреннюю звезду, низвергшуюся из своей сферы!»[821] Мельмот — не просто эмиссар и апологет дьявола. Он и сам наделен многими качествами, обычно приписываемыми дьяволу, и наглядно иллюстрирует готическую тенденцию проецировать характерные черты Сатаны на человеческих персонажей — вместо того чтобы выпускать на сцену Князя Тьмы собственной персоной. Помимо всех непривлекательных личных свойств, которые и делают Мельмота антигероем (с упором на анти-), в нем есть и нечто такое, что наверняка внушало симпатию читателям-вольнодумцам. Например, «в манерах его была та непринужденность, которая проистекала, должно быть, скорее от независимости мысли, нежели от привычки вращаться в свете»[822]. Композиционно роман устроен как китайская шкатулка, и вырастающие одно из другого повествования рассказываются различными авторскими голосами. Один из рассказчиков говорит о монахе-преступнике, который корчится в муках: «то были муки… что венчают преступника ореолом ослепительного величия, повергая нас в восхищение перед падшим ангелом, сочувствовать которому мы не смеем»[823]. Конечно, было бы недобросовестно заключать из подобных фраз, что Метьюрин — священник англиканской церкви — сам симпатизировал дьяволу (или его представителю Мельмоту). И все-таки эта фигура явно его завораживала, так что Метьюрин стоит гораздо ближе к сатанинской школе романтизма, нежели к ортодоксальному англиканству. «Мельмот» — сложный, даже, можно сказать, лихо закрученный текст, и главная его нарратологическая особенность — полифоничность изложения. Потому вполне возможно, что одной из главных задач Метьюрина было предъявить совершенно противоположные точки зрения, позволить высказаться множеству самых разных людей, просто иногда это были приверженцы дьявола.

На необитаемом острове Мельмот встречает Иммали, девушку-испанку, которая ребенком была выброшена на берег после кораблекрушения, в то время как все остальные пассажиры погибли. Подобно Еве, она пребывает в невинности и неискушенности, а Мельмот, сыграв роль змея, раскрывает ей глаза на существование в мире добра и зла (причем в основном — зла). Он показывает ей всю гнусность колониальной тирании, все страдания, вызванные экономическим неравенством, все ужасы войны, всю жестокость религий. Реакция Иммали оказывается неоднозначной:

Она устремила на него взгляд, в котором можно было прочесть и благодарность, и упрек за это мучительное посвящение в тайны новой жизни. Поистине она вкусила от древа познания, и глаза ее открылись, но плоды его показались ей горькими[824].

Когда она замечает христиан, справляющих свои обряды, Мельмот вынужден признать, что они не так дурны, как остальные люди, которых она видела до этого, и она решает сделаться христианкой. Однако он рассказывает, что даже христианство не всегда выступает силой добра, потому что многие его земные представители подвержены порокам. Мельмот продолжает разглагольствовать об изъянах человечества, и его монолог получился одновременно эмоциональным и логически обоснованным. Заметив, что его антигерой рассуждает чересчур убедительно, Метьюрин явно спохватился и сделал в этом месте сноску с пояснением: «Чувства, которыми я наделяю чужестранца, в корне противоположны моим собственным», и именно поэтому он «нарочно вложил их в уста того, кто послан выполнить волю Врага рода человеческого»[825]. Вероятно, появление этой сноски объяснялось еще и тем, что Мельмот, в ряду прочих зол, критиковал монархию. Метьюрин наверняка осознавал, что ему грозит большая опасность, если власти сочтут, что в уста своего персонажа он вложил собственные мысли.