– И в чем же?
– Держать голову над водой.
– Значит, учись дышать через трубку. – Он выстроил из трех пузырьков пирамиду и уставился на нее, подбоченясь, точно мотоциклист на барахлящий мотор. – Одно я знаю точно: девушка, жившая у меня на чердаке, была прирожденным художником. Она никогда не уклонялась от работы и не ныла, что у нее нет идей. Она шла и искала их. Она не старалась никому угодить, кроме себя самой. То была ты настоящая. Не это. Не эти вот таблетки. Говорю тебе как знающий человек. – Он взглянул на меня, выгнув бровь: – Сколько раз ты смотрела, как я пишу в жопу пьяный, и много ли из этого вышло проку? Ноль. Сама видишь, сколько времени мне понадобилось, чтобы бросить пить и снова начать писать картины, которыми можно гордиться.
Он набрал стакан воды из-под крана и, шумно глотая, вернулся к столу. Я стояла в тускло-желтом свете лампочки и смотрела на пузырьки. Как неудобно было все эти недели втайне от Джима принимать таблетки, ежечасно поглядывая на каминные часы, чтобы не пропустить дозу. Мне казалось, я еще слишком неустойчива и без лекарства не протяну. С другой стороны, теперь я была не одна, и мысль об отмене препарата уже не так меня пугала.
Джим положил мне на поясницу ладонь:
– Никогда не думал, что тебе понадобится такого рода помощь. Ты всегда изливала переживания в творчестве. На чердаке у тебя была другая жизнь – заповедный уголок. – Сквозь хлопок блузы его палец массировал мне спину. У меня участился пульс. – Какой он – этот твой мозгоправ? Ты ему доверяешь?
Я кивнула:
– Он хороший.
– Пожалуй, все эти ученые степени чего-то да стоят. – Джим замолчал. Я чувствовала, как он обшаривает меня взглядом. – Лучше делай, как он велит. Я плохой советчик в медицинских делах. Я даже университет не окончил.
– Я тоже.
– Видишь? Мы с тобой похожи.
–
– Что? Что я сказал?
Но я возражала не против его слов, а против движений его пальцев: выпростав из-под юбки блузу, они бродили по моей голой спине. Взгляд напряженный, испытующий. Он медленно повернул меня к себе и провел по моей ключице тыльной стороной ладони.
Пришлось подняться на цыпочки, чтобы его поцеловать. У него была колючая щетина, но в губах – приятная мягкость.
– Ну вот, – сказал он. – Теперь мы оба можем перестать фантазировать об этом.
Впервые мы спали в одной постели. На узком матрасе возле камина. Сжавшись, точно безбилетники, спрятавшиеся на корабле. Его руки знали, что делать. Знали меня так, как руки Уилфреда Сёрла даже не пытались узнать. Я хотела пребывать в тощих объятиях Джима вечно, хотела прижиматься губами к его шершавой шее и, просыпаясь по утрам, вдыхать его запах, хотела, чтобы он заправлял волосы мне за ухо и поглаживал их, снова и снова, будто пишет лепестки иудиных деревьев. Но в нашей связи не было ни рифмы, ни ритма. Порой ночами он ворочался без сна и уходил к себе, порой будил меня поцелуями в щеку, залезал под одеяло и раздевал меня, а к рассвету снова куда-то ускользал.
Так мы жили из месяца в месяц – то партнеры, то любовники, то соседи. Нас связывала оторванность от мира и преданность целям друг друга. Иногда мы ссорились. В знак протеста проводили врозь целые часы – а то и дни. Работая, мы невольно прислушивались к звукам друг друга и каждый скрип, стук и хмык из соседней комнаты распознавали, как настройщик фортепиано – ослабшую струну. Но не нашлось бы двух людей, которые сосуществовали бы в этом ветхом домишке счастливее, чем мы. Наша связь казалась нерушимой.
Джим даже помог мне разобрать заднюю комнату, где нашлась целая груда сокровищ, которые можно было продать: старое рыболовное снаряжение Генри, рулон парусины, коробка глиняной посуды и пять катушек припоя. Было решено, что Джим отвезет эти богатства на ярмарку выходного дня в Баллохе.
– Генри сам велел бы продать все к чертовой матери, если это поможет нам прокормиться, – заметил Джим. – Но парусину оставь, будешь на ней писать. Добротное полотно.