–
Он подошел к раковине и подставил мою тарелку под воду, чтобы смыть остатки фарша.
– Это не объясняет, почему ты снова прячешься в мастерской, зашторив окна и перерезав телефонный провод. Сказать тебе, что я думаю?
– Нет. Лучше уходи.
– Не повезло тебе. Я здесь ночую.
– Никто тебя не просил.
– Вот именно. Я здесь по доброте душевной. Пожалуйста, сядь.
– Я не обязана это выслушивать.
– Элли, сядь. Это не спор. Мы просто разговариваем.
Он смотрел на мое отражение в кухонном окне. Я тоже видела себя внутри деревянной рамы на фоне желтушного прямоугольника света. Мое лицо имело сероватый оттенок гниющего плода, забытого на столе для натюрморта. Я села на диван. В самой мастерской Виктор не прибирался – знал, что важное трогать нельзя.
Согласно его теории, с помощью кораблей я пыталась выразить то, чего не смогла выразить на картинах с кальдарием. Я не понимала, как такое возможно, но Виктор не сомневался в своей правоте:
– Видишь ли, это не осознанное решение. Истинное творчество, как ты любишь повторять, рождается не из конкретной мысли. Это скопление вещей. Счастливый случай. Наше сознание предрасположено к определенным образам. Ну конечно, ты пишешь корабли. Ты потеряла ребенка, Элли (а это такой травмирующий опыт, что в одиночку с ним мало кто справится), и случилось это на огромном корабле за тысячи миль от дома. Только не говори, что не видишь связи. Что не чувствуешь, будто отбилась от берега? Затерялась в море? Я сейчас повторяю все те клише, которые ты используешь на наших встречах, думая, что я не замечаю.
Мне трудно было найти ответ. А он все не останавливался, будто меня там и вовсе не было:
– Стоит тебе слезть с таблеток, стоит тебе осознать,
Когда я сообщила Полу Кристоферу о своем отказе, он расстроился, а мои доводы его не убедили. Не в силах рассказать ему о своих переживаниях, я настаивала, что виной всему ошибки в замысле – быть может, слишком часто используя слово “непоправимые”. Кристофер считал, что эскизы, которые мы утвердили, безукоризненны и никакой другой художник не придумает столь идеального решения для этого пространства. Я сказала, что умельцы вроде меня идут по пенни за дюжину и пусть лучше свяжется с кем-нибудь, кто выставлялся в КОХБ. “Ну, не знаю, – ответил он. – Я подумываю оставить эту стену пустой, пока вы не образумитесь. – По телефону его голос звучал еще эфемернее. – Как вы понимаете, мы не сможем заплатить вам за уже проделанную работу. Надеюсь, у вас не будет из-за этого неприятностей?” Я сказала, что не обижусь, даже если он смешает мое имя с грязью. “Ни за что, – рассмеялся он. – Тогда упадут в цене картины, которые я уже купил”. Поблагодарив меня за хлопоты, он бодро повесил трубку.
Дулси не очень-то заботило, что я бросила этот заказ. Пока я волновалась о воображаемых линиях, они с Максом вели переговоры с иностранными галереями. Им удалось завербовать парижскую “Галери Рив Друа” и “Галери Гассер” в Цюрихе, и первая выездная выставка моих нью-йоркских картин была намечена на весну 1962 года. Затем, словно странствующий цирк, картины отправятся на гастроли по Италии: из римской галереи “Обелиско” – в Милан, а оттуда в конце года – в Турин. Пусть по-своему, но Дулси заботилась обо мне, и я хотела показать, что ценю ее труды. Благодаря ее связям в Британском совете летом 1961 года мой диптих “Богобоязненный” был представлен на групповой выставке в Афинах вместе с работами Мэтью Смита[43] и других художников, которых я боготворила. Дулси утверждала, что если мы будем придерживаться ее “семилетнего плана”, то к тридцати двум годам у меня уже будет ретроспектива в Тейт. Если честно, я была рада, что такой человек, как Дулси, продвигает мои работы, ведь сама я видела в них одни недостатки.
После моей отлучки, как это называла Дулси, она каждую неделю выходила на связь. Все лето мы регулярно разговаривали по телефону, а порой мне неожиданно приносили телеграмму с приглашением на обед в ее новый любимый ресторан. В сентябре мы встретились в “Риб Рум” на Кадоган-стрит, где Дулси особенно нравились филейные стейки. “Европа – это, конечно, очень здорово, но пора подумать о твоей следующей выставке в Лондоне, – говорила она, собирая сок от стейка хлебной корочкой. – Макс считает, что надо действовать, пока не угас интерес, и отчасти он прав. Рынок сейчас такой непредсказуемый. Но, по-моему, пусть лучше публика немного потомится. Думаю, можно потянуть до следующей осени. Или для тебя это слишком рано?” Между десертом и кофе она выудила у меня согласие. Было решено: новая выставка в “Роксборо” пройдет в ноябре 1962 года.
Это давало мне целый год на работу, но я была так надежно убаюкана тофранилом, что закончила десять картин еще до Рождества. Я использовала тот же метод, что и с нью-йоркскими полотнами: заполняла альбомы уличными сценами и, выбирая те, что способны удержать мой интерес, переносила их на холсты формата шесть на шесть футов. Я была оторвана от процесса. Созданные мною образы были яркими, но пустыми. Казалось, кто-то другой пробирается ночами в мастерскую и пишет их, пока я сплю.
Все наброски я делала с верхнего этажа сто сорок второго автобуса. Шесть дней подряд я каталась туда-обратно между станцией “Килберн-парк” и Эджуэром, разглядывая мостовую всякий раз, когда автобус останавливался. Я хотела показать жизнь Лондона с верхнего ракурса – этот прием расхваливали в моих предыдущих работах, и я решила, что никто не будет против, если я продолжу бездумно его копировать. Лишь одно полотно представляло хоть какую-то художественную ценность – картина “Выйду на следующей”, где две размытые фигуры в плащах пытались оттащить друг от друга своих собак на Уотлинг-авеню. Мужчины были изображены сверху и чуть под углом, как два тореадора; немецкие овчарки, встав на задние лапы, лаяли и натягивали поводки. (“Какие-то бешеные, – сказала женщина, сидевшая сзади. – Лучше подожду и выйду на следующей”.)
Все это время я раз в неделю встречалась с Виктором Йеилом на Харли-стрит. Мы долго продирались сквозь тернии моего сознания, пытаясь определить, когда именно панно для обсерватории начало от меня ускользать. Виктор не настаивал, чтобы я бросала заказ. “Но, если ты допишешь работу на таблетках, подозреваю, ты всегда будешь рассматривать ее как компромисс. А нам нужно, чтобы ты смогла завершить ее так, как тебе нравится, и без лекарств”. Он был прав. Панно должно было что-то значить. Зачем мне еще одно творение, которым я не смогу гордиться? Хотя бы этой работой я не пожертвую, даже если не найду в себе сил ее закончить.