Книги

Ахматова, то есть Россия

22
18
20
22
24
26
28
30

Ахматова знала, что миф – это вечность, вторгающаяся в жизнь, и с подлинным чувством примеряла на себя жест Дидоны, восходящей на костер. О мифопоэтическом образе мышления Ахматовой писали многие исследователи. Можно прочесть, что еще в ее дореволюционных стихах герои чаще пребывали в мифическом, чем в историческом пространстве. Так и теперь, лишь в свете истории Дидоны и Энея, ее встреча с Берлином, а позднее ее последствия, приобрели для нее смысл. С помощью мифа Ахматова упорядочивала и объясняла себе исторические события и даже, казалось бы, хаотические эпизоды своей жизни. Лишь в свете мифа, перенесенные в пространство архетипов, они приобретали смысл и находили себе высшее оправдание. Роль поэта, быть может, заключается в том, чтобы упорядочивать и показывать события таким образом, чтобы они не распылялись беспорядочно по случайным отрезкам времени, а превращались в повествование, содержащее мораль. предостережение, либо показывали свой глубокий трагизм. Человек избегает случайностей, пытаясь объяснить свою жизнь, а для поэта это тем более важно. В стихах, а, стало быть, и в жизни Ахматовой ничто не происходило случайно, все было судьбой. Поэтому, возможно, линия ее жизни кажется такой последовательной. Это – мифологический рассказ с моралью о поэте и истории. Это также рассказ о любви, о том, что все преходяще, и о смерти. «Может быть, поэтому, – как писал Рышард Пшибыльский, – когда корабль Энея еще раз пристал к берегу Дидоны, королева не захотела с ним встретиться. Быть может, она не захотела слишком глубоко погружаться в миф, поскольку огонь ее костра и так уже догорал. Ее минутное очарование Энеем привело в движение злую судьбу».

Летом 1956 года Исайя Берлин вновь приехал в Россию и предложил Ахматовой встретиться. Она ответила отказом. Хотя бы из – за того, чтобы не подвергать своего сына Льва опасности нового ареста. Они только поговорили по телефону. Берлин сообщил Ахматовой, что недавно женился. Ахматова рассказала об этом разговоре Лидии Чуковской, снабдив его саркастическим комментарием: «информировал меня, что только теперь женился. Как же это "только" любезно по отношению ко мне». Быть может, именно тогда Дидона почувствовала себя обманутой. Ведь Эней говорил, а поэтесса приняла его слова близко к сердцу и записала даже в «Энума элиш», что тот никогда не женится, поскольку может влюбиться в женщину лишь тогда, когда сердце у него будет сжиматься при виде ее лица. По всей видимости, оно у него сжалось во второй раз, и этому обстоятельству Дидона, мягко выражаясь, была не очень рада. Однако она молчала и не попыталась объясниться.

Ахматова простила своему Энею непонимание, недоразумение и жертвенный костер в стихотворении, имеющем форму сонета, завершающем цикл «Шиповник цветет»

Против воли я твой, царица, берег покинул.«Энеида», песнь 6Не пугайся, – я еще похожейНас теперь изобразить могу.Призрак ты – иль человек прохожий,Тень твою зачем – то берегу.Был недолго ты моим Энеем, —Я тогда отделалась костром.Друг о друге мы молчать умеем.И забыл ты прóклятый мой дом.Ты забыл те, в ужасе и мукеСквозь огонь протянутые руки,И надежды окаянной весть.Ты не знаешь, что тебе простили…Создан Рим, плывут стада флотилий,И победу славословит лесть.

Как красиво написал Рышард Пшибыльский в своем эссе, драма, начавшаяся в декабре 1945 года, в день, когда Исайя Берлин переступил порог Фонтанного дома, закончилась великодушным прощением. Ахматова «не стала винить Берлина за то, что их свидание было столь подло использовано безумным государством. (…) Боюсь, что он так и не понял, что именно ему простили. Не прочувствовал того почти космического безмолвия, которым наполняется сознание женщины, чересчур удрученной тяжелыми жизненными испытаниями».

Действительно, не понял. Из – за легкомыслия, мужского тщеславия, британской чопорности, которая заставила его почувствовать стеснение от того, что он стал поэтическим героем Ахматовой? Пожалуй, скорее из – за полной несовместимости этих двух личностей. Поэтесса привела Берлина в восторг своей эрудицией, иронией, саркастической манерой оценки трагической действительности. Берлин, однако, не сумел понять, что имеет дело с женщиной необычайно сильной, не склонной «проливать слезы» и к тому же поэтессой, стихи которой стали «трагическим хором» эпохи. А мог бы это заметить и понять, если бы прочитал ее стихи, которые она великодушно ему подарила в ту ночь. Берлина интересовала политическая сторона советской действительности и история русской интеллигенции —он отнесся к Ахматовой просто как к ее исключительной представительнице. Он отделял жизнь от литературы. А тут он встретил поэтессу, для которой жизнь и литература были единым целым, и ее способ преобразования жизни в поэзию был чистой мифологией, архетипичной игрой со временем и пространством, с фактами и чувствами. Для Ахматовой, так же как и для древних греков, мир существовал вне времени, в том вечном мгновении, которое, выхваченное из времени, возвращало ему подлинный смысл. В этом было также восхищение бергсоновским мировоззрением, которое Ахматова признала своим еще во времена, когда была подрастающей гимназисткой, слушающей лекции Анненского. Наряду с переживаемым временем, наряду с материальной биографией существует психологическое время и эмоциональная биография. Ахматова нашла исключительное место для Берлина в своей эмоциональной биографии, выразившейся в ее поэзии. Рациональный питомец Оксфорда, однако, до конца жизни чувствовал стеснение от предназначенной ему роли Энея и приписывал Ахматовой совершенно чуждые ей черты: экзальтацию и чрезмерную эмоциональность. Вероятно, потому, что не понял ее стихов и ее творческого метода.

Ахматова, несмотря на отсутствие формальных экспериментов в ее стихах, была поэтессой современной. Ведь Джойс, Элиот, Кафка —постоянные точки отсчета в ее творчестве. Интересно пишет об этом Адам Поморский: «Ахматова не была доктринеркой, однако комплекс антопокосмических мифов, положенный в основу новаторского искусства России, предоставил поэтессе естественное сочетание точек отсчета и ассоциаций. Эти ассоциации были чужды Берлину, сформированному британским мышлением и традициями провинциальной российской интеллигенции либерального толка». Русские писатели, которых любил Берлин, – это Герцен, Толстой и Чехов, совершенно не имеющие значения для Ахматовой. Источник непонимания между Дидоной и Энеем поэтому был гораздо более глубоким, чем кажется некоторым мемуаристам Ахматовой, видящим в нем любовное недопонимание. «Ромео не было», – напишет Ахматова, не было также никакого, якобы вымышленного ею, любовного свидания, в котором до конца жизни пытался оправдаться Исайя Берлин. И совершенно напрасно, поскольку то, что «произошло» или «не произошло» в Фонтанном доме, совершилось совершенно в иных сферах переживания, возможно, недоступных Берлину. В моем понимании гораздо серьезнее вина Берлина в непонимания поэзии Ахматовой, выраженная в его мнении об Ахматовой, Гумилеве и Цветаевой: «Ахматова. Гумилев и Цветаева были последними великими творцами XIX века (Пастернака и, – со своей совершенно особенной манерой, – Мандельштама следует поместить где – то между столетиями). (…) Они оказались по сути незатронутыми модернизмом своих современников – Пикассо, Стравинского, Элиота, Джойса…». Поморский пишет, что такой курьезной точки зрения Берлин придерживался до конца своей жизни. Так что этот, казалось бы, выдающийся интеллектуал, встретив на своем пути настоящую великую поэтессу, не понял ничего, и фактически ничего не узнал о том, что Ахматова ему простила. «Был недолго ты моим Энеем, – Я тогда отделалась костром».

Говоря о жертвенном костре Дидоны, нельзя не вспомнить и о сожженной тетради. Ахматова несколько раз сжигала свой архив. Однако наиболее драматичным было уничтожение многих стихотворений 6 ноября 1949 года после очередного ареста Льва Гумилева. Виня себя в несчастье и приписывая его последствиям встречи с Берлиным, она тогда сожгла почти весь свой литературный архив, сохранившийся в блокадном Ленинграде. «Сожженная тетрадь» была частично реконструирована и послужила подзаголовком цикла «Шиповник цветет». А вот архив, бумаги, тетрадь – все было брошено в жертвенный костер Дидоны.

Костер Дидоны

Я была в великой славе, испытала величайшее бесславие – и убедилась, что в сущности это одно и то же

Анна Ахматова

«А ведь наша монашенка принимает заграничных шпионов!» – якобы сказал Сталин, прочитав рапорт НКВД о встрече Ахматовой с Берлиным. Ахматова в это время ожидала публикации своих стихов. Она не была, однако, до конца спокойной. Особенно после нескольких поэтических вечеров, на которых слушатели устроили ей овации стоя, ее охватили недобрые предчувствия: «Мне это не нравится. а, главное, им тоже не понравится». И, как всегда, она была права. 16 августа 1946 года Андрей Жданов на собрании ленинградских писателей в Смольном выступил с докладом, разъясняющим только что принятое ЦК ВКП(Б) постановление «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». Он произнес памятные слова: «Теперь я перехожу к вопросу о литературной деятельности Анны Ахматовой. Ее стихи последнее время все чаще печатаются в ленинградских журналах (…). Анна Ахматова является одним из представителей безыдейного реакционного литературного болота, (…) совершенно чуждого советской литературе (…). До убожества ограничен диапазон ее поэзии… Поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Она основывается на эротических мотивах тоски, меланхолии, смерти, мистицизма и изоляции (…) Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой. Со своей маленькой, ограниченной частной жизнью, с тривиальным опытом и религиозно – мистическим эротизмом. Поэзия Ахматовой полностью чужда народу. (…)»

Ахматова узнала о постановлении только вечером из газеты, в которую была завернута принесенная домой селедка. «Я не прочла утром газет и не включала радио, а позвонить мне, похоже, никто не осмеливался», – дала она короткий комментарий. О публикации ее стихов нечего было и думать, мало того, у поэтессы отобрали продовольственные карточки Союза писателей и лишили денежной помощи. Она не могла найти никакой работы, даже не могла принимать заказы. Борис Пастернак, который в деле Мандельштама вел себя, как оценила Надежда Мандельштам, на четверку с плюсом, здесь заслужил круглую пятерку. Он отказался участвовать в собрании, на котором Жданов осудил творчество Ахматовой, и был за это исключен из правления Союза писателей. Мало того, он встретился с Ахматовой и передал ей тысячу рублей, не обращая внимания на опасность, которая ему за это грозила. Ахматову же допекали, взяв за нее, по ее выражению, заложников. Первым, 26 августа 1949 года арестовали Николая Пунина по обвинению во враждебном отношении к строю, существующему в Советском Союзе. В сентябре 1950 года Пунин оказался в Вологде, по дороге в сибирский лагерь Абез. Что касается Льва Гумилева, то в 1947 году он был исключен из списка аспирантов Академии наук. Ему все же позволили защитить кандидатскую диссертацию. По чьим – то воспоминаниям, когда во время защиты оглашались фамилии его отца и матери, то каждое слово звучало как обвинение.

Ахматова предусмотрительно не пошла на защиту диссертации сына, однако устроила торжественный обед, на который были поданы жареная курица и пироги с капустой. Их отношения улучшились, а Лев целый год занимался тем, что опекал мать с ее больным сердцем. Но 6 ноября 1949 года Лев Гумилев был арестован снова, в четвертый раз. Ахматова поспешно сожгла свой архив и уехала в Москву – добиваться прощения для сына. Однако единственное, что она могла сделать, – это снова стоять в тюремной очереди в Лефортово, нося ему передачи. Диплом кандидата исторических наук был присужден Льву 31 декабря 1949 году, когда он уже находился в сибирском лагере в Омске. В сентябре 1950 года был оглашен его приговор: десять лет лагерей с ограниченным правом на переписку. Мать ежемесячно высылала Льву посылки – их вес, однако, не должен был превышать 8 килограмм, считая упаковку. Написала также цикл стихов в защиту мира, который должен был успокоить Сталина. Сама она не выступала с просьбами освободить сына, понимая, что это может только ухудшить его ситуацию, и действовала через посредство известных писателей и ученых. Ей помогал Илья Эренбург, а Михаил Шолохов написал письмо в защиту сына Ахматовой. У обоих ничего не вышло. В 1951 году поэтесса перенесла инфаркт и долго лежала в больнице, а потом в санатории. В довершение несчастий, в начале пятидесятых Институт Арктики и Антарктики предъявил права на Фонтанный дом. Ахматовой пришлось выехать из Шереметевского дворца, с которым ее связывало столько воспоминаний, где она прожила почти всю жизнь. С этого времени она чувствовала себя изгнанницей.

Особенных претензий не имеюЯ к этому сиятельному дому,Но так случилось, что почти всю жизньЯ прожила под знаменитой кровлейФонтанного дворца… Я нищейВ него вошла и нищей выхожу…1952

Вместе с семьей Пунина она переехала в квартиру на улицу Красной конницы, дом 20. Чувствовала она там себя неважно и сотворила себе подобие дома в знаменитой «будке» в Комарово, деревянном домике без света и водопровода, которую ей выделили как место для летнего отдыха. Она жила там и зимой, и только в этой «будке», по ее словам, чувствовала себя дома. Именно тогда ее стали называть «Королевой – бродягой».

2 февраля 1953 года Ахматова снова предприняла попытку освобождения Льва, обратившись на этот раз к Клименту Ворошилову, старому товарищу Сталина. Просьбы не принесли результата, Лев продолжал сидеть в лагере. Пунин умер, не выходя из лагеря, в августе 1953 года. Он уже не увидел ни дома, ни ближних. А тем временем, в марте 1953 года, скончался Иосиф Виссарионович Сталин. Каким бы важным ни было это событие, оно не отразилось непосредственно ни на жизни Ахматовой, ни на ее отношениях с сыном. Лев посылал ей из лагеря несправедливые письма, ставя матери в укор, что та отвечает ему коротко и неохотно. 14 апреля 1955 года он писал: «Единственно, чего бы я хотел от тебя, это чуточку внимания, напр., чтобы ты отвечала хотя бы на те вопросы, которые я задаю тебе касательно моих личных дел». Ахматова в письме от 29 апреля отвечала: «Твое письмо от 14 апреля я получила только сейчас. <…> Поверь, что я пишу тебе о себе, о своем быте и жизни решительно всё. Ты забываешь, что мне 66 лет, что я ношу в себе три смертельные болезни, что все мои друзья и современники умерли. Жизнь моя темна и одинока – всё это не способствует цветению эпистолярного стиля». Наконец, в феврале 1956 года, на XX Съезде КПСС, Хрущев впервые открыл масштабы преступлений Сталина против своего народа. Заключенные начали возвращаться домой. Вернулся и Лев, проездом через Москву, где 15 мая 1956 года он встретился с матерью. Михаил Ардов, свидетель их встречи, вспоминал: «Помню, как Ахматова сидела с сыном в нашем доме, лица у обоих светлели (…)».

В 1958 году вышел первый со дня смерти Сталина томик поэзии Анны Ахматовой, выпущенный тиражом 25 тысяч экземпляров. Лев Озеров, литературный критик, написал, что это «признания дочери нашего столетия». В 60 – х годах Ахматова сказала Надежде Мандельштам»: «Мне теперь легче на душе, мы убедились в том, как долговечна поэзия». Тогда начали издавать не только Ахматову, но также стихи Мандельштама и Цветаевой. Ахматова даже приревновала к великой посмертной славе Цветаевой. Стихи не только издавались – конечно, в подцензурном варианте – но и ходили в рукописях. Ахматова в это время, вместе с Ириной Пуниной и Анной Каминской, перебралась в другую квартиру, на улице Ленина. Можно сказать, что Ирина и Анна, которых Ахматова очень любила, стали под конец жизни ее единственной семьей.

Отношения со Львом становились все хуже. Его горькие слова: «Для тебя было бы лучше, если бы я умер в лагере» были очень болезненными для нее. Казалось, что у нее кончились эмоциональные резервы для психологической борьбы с сыном. Связь между ними была, однако, так сильна, что полным разрыв не был. Не мог быть. У Льва имелось множество претензий к матери, но, пожалуй, самым несправедливым стало его неприятие «Реквиема», который в поэтическом замысле Ахматовой был своеобразным поэтическим размышлением на тему Страстей Господних. Тема Матери, оплакивающей умершего Сына, распятого на кресте, повторяется в ней как рефрен. По – своему описывает суть этого конфликта Иосиф Бродский. Он полагает, что претензии Льва могли быть в определенном смысле обоснованными. Поэт заметил, что боль у Ахматовой, – как и у каждого большого поэта – подверглась поэтическому преобразованию, когда писались стихи. Поэт «подчиняется требованиям музы, языка (…) это бóльшая правда, нежели правда опыта (…) неизменно грешишь против обычной правды, против собственной боли». После четырнадцати лет, проведенных в лагере, Лев мечтал начать жить нормальной жизнью. Когда Ахматова отказала ему в прописке в квартире, которую она занимала с Ириной Пуниной и Анной Каминской, дошло до драматического разрыва. До конца жизни Ахматовой, за небольшими исключениями, они больше не виделись. По свидетельству Евгения Рейна, приводимому Элен Файнстейн: «Лев сказал, что в таком случае он не желает ее больше видеть и никогда больше к ней не придет. (…). Он переехал из Ленинграда во Псков. До конца жизни матери они не встречались, и он пришел к ней лишь тогда, когда она уже умирала». Ахматова говорила: «Он больной человек. Там, в лагерях, уничтожили ему душу». Лев уже был признанным ученым, специалистом по цивилизации Большой Степи. Мать за время его 18 –летнего пребывания в советских лагерях не раз предпринимала попытки его освобождения. Она скрывала, что пишет «Реквием», историю матери, у которой арестовали сына. Для нее , сознание того, что власти могли бы найти поэму, означало, прежде всего, страх ухудшить его положение. Ее собственная судьба, как могло показаться, не очень ее волновала. Может быть, глубокая православная вера позволила ей выстоять. А также сознание того, что она чувствовала себя избранной именно для такой судьбы: «Анна Ахматова». Никакая Анна Горенко, по словам Бродского, не была бы способна этого выдержать. А Анна Ахматова выдержала.

Отношение Гумилева к матери можно объяснить воспоминаниями детства, но прежде всего тем, что он 18 лет провел в лагерях и носил в себе огромное чувство обиды. Бродский вспоминает о встрече с латышским художником, который сидел в одной камере со Львом Гумилевым. Когда его спросили об Ахматовой, он замер, лицо у него сморщилось, и он произнес только одну фразу: «от нее приходили всегда самые маленькие посылки». Бродскому было хорошо известно, сколько месяцев, суммирующихся в годы, провела Ахматова в тюремных очередях Ленинграда и Москвы, чтобы передавать эти «маленькие посылки». Под тяжким гнетом собственного опыта писала она стихи об умерших и утраченных. Не только для того, чтобы напомнить о них. Это было для нее единственное спасение, возможность выжить, единственная надежда. Все знавшие Ахматову часто подчеркивали ее необычайную способность к прощению.

Смертный букет нарциссов

Волшебный хор мы или неволшебныйИосиф Бродский

Когда Литературный фонд предоставил Ахматовой дачу в Комарове, она создала себе там собственный круглогодичный дом. А в этом доме часто бывал «волшебный хор» − вероятно, она сама придумала это название. Четверо молодых, в разной степени одаренных поэтов: Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев. Там она бывала счастлива, тем более, что это время совпало с новым этапом ее славы, на этот раз заграничной. Под конец жизни поэтесса выглядела великолепно, хотя ее внешность сильно изменилась со времен молодости. Если оставаться в кругу мифологических сравнений, Анна теперь скорее напоминала Гею –Землю или Мать – Россию. Хотя и сильно располневшая, благодаря своему росту она выглядела статуей или кариатидой, полной необычайного достоинства и харизмы. Прекрасные черты лица, окруженного седыми волосами, приобрели к концу ее жизни не только величественный, но и очень мягкий характер. В уголках рта и грустных мудрых глазах таилась слегка ироническая усмешка. Она не только сохранила, но и развила в себе дар привлекать к себе людей.

Дача Ахматовой в Комарово, стоящая там до сих пор, это небольшой деревянный однокомнатный домик с маленькой кухней. В комнате имеется кровать, старые стулья с красивыми резными ногами и изодранной обивкой. Узкий столик, сооруженный из каких – то дверей, и письменный стол, на котором стоят фарфоровый подсвечник и чернильница. Под столом – полка с множеством бумаг. Ахматова, сидя за столом, время от времени наклонялась и на ощупь вытаскивала какое – нибудь воспоминание или стихи. Тогда она говорила, что «Стихотворение выплыло». Весь дом от весны до осени был уставлен свежими цветами: в вазах, горшках, стеклянных банках. Бродский привез в Комарово патефон и регулярно доставлял пластинки: Вивальди, Бах, Моцарт, Гайдн, Гендель, «Stabat Mater» Перголези и любимые оперы Ахматовой: «Коронация Помпеи» Монтеверди и «Дидону и Энея» Пёрселла. Анатолий Найман вызвался быть секретарем поэтессы, они проводили вместе много времени, и знакомство вскоре переросло в настоящую дружбу. Элен Файнстейн, работавшая над биографией Ахматовой, отыскала впоследствии на Западе всю четверку из «волшебного хора» и беседовала с ними, записав, в частности: «Бобышев вспоминал, как Бродский, Рейн и Найман декламировали Ахматовой собственные стихи, А та читала им свои новейшие произведения.. Часами они спорили о поэзии и однажды, когда зашел разговор о Цветаевой, порекомендовала им прочесть необычайно трудные „Стихи о воздухе“ этой поэтессы. Бобышеву особенно запомнилось общее сидение за столом с водкой и закуской и при этом чудное ощущение счастья». Поэтесса читает им стихи и просит молодежь делать свои замечания. «Мы сидели и предлагали поправки: Толя Найман, Женя Рейн, Дима Бобышев и я», – вспоминает Бродский. Она читала также «Поэму без героя», не прекращая работы над нею. «В этом случае Анна Андреевна оказалась в плену у собственной строфы. Помню, как она меня учила. Говорила: „Иосиф, если вы захотите писать большую поэму, прежде всего придумайте свою строфу – вот как англичане это делают“. (…) Постепенно возникла ситуация, в которой мы – наиболее близкие из читателей „Поэмы“ – и сама Ахматова оказались более или менее на равных. То есть мы все уже не в состоянии были оценить: на месте ли находится какой – нибудь новый кусок в „Поэме“ и нет. Ты оказываешься в такой зависимости от этой музыки, что, в общем, уже не понимаешь пропорции целого. Теряешь способность относиться к этому целому критически. Будь Ахматова жива сегодня, она, я думаю, продолжала бы „Поэму“ дописывать».