Книги

Жизнь в розовом свете

22
18
20
22
24
26
28
30

1

Летом в Остенде ненастье не редкость. Море становится холодным, по-зимнему серым и злым. Сорвав клочья пены с гремучих, растрепанных волн, ветер обдает солеными брызгами опустевшие шезлонги вдоль набережной, зябко съежившиеся кустики лавров в гранитных кашпо. Дождь из низких, тревожно бегущих туч, прекращается ненадолго — асфальт, черепичные крыши, серая брусчатка узеньких улиц покрываются темным глянцем, ожидая того часа, когда вспыхнет цветной неон вывесок, отражаясь в них подобием праздника. Променад пустеет. Лишь неунывающие собаки прогуливают здесь своих нахохленных, прячущих лица под капюшонами пухлых курток, хозяев.

В такие дни приятно сидеть у камина под большим шелковым абажуром старомодного торшера, пить черносмороденный чай, болтая о пустяках, слушать тихую музыку или погрузиться в любимую книгу.

Наталия Владимировна Вильвовская — дочь петербургского врача, сделала все, чтобы не позволить близнецам стать иностранками. «Когда-нибудь вы вернетесь домой и не сможете нормально общаться с прислугой, — пугала она дочек. — А читать в переводах русскую литературу — это вообще позор. Даже для образованного европейца».

Отчасти она оказалась права в отношении Старшей. В доме Эн собралась большая русскоязычная библиотека. Ее муж — Кей Хантер утверждал, что осилил в подлиннике даже «Историю» Карамзина. Он был известным политологом, специализировавшимся на странах Восточной Евопы. Главным предметом исследований Хантера являлся Советский Союз, а жена исполняла обязанности терпеливого учителя русского языка. По средам, например, в доме звучала лишь русская речь, в субботу и воскресенье супруги говорили по-французски. До 1969 года они жили в Австрии, а поэтому предпочтение все же отдавалось немецкому. Дочь Тони говорила сразу на трех языках и только лет с пяти начала осознавать, что мешанина слов, засевших в её головке — не единый общечеловеческий язык, а лишь заваленная пестрым добром кладовая, в которой необходимо все разложить по отдельным полочкам.

У Ди вышло по-иному. Прожив почти полвека в Испании, она редко вспоминала свои «корни» — перечитывала Пушкина, Толстого, Бунина, знала наизусть массу стихов, напевала романсы, пыталась научить всему этому сына. Но Сальватор ненавидел коммунистов, багровел от омерзения, говоря о Сталине и не испытывал ностальгии по той России, «от которой остались одни руины».

— Пойми, твои дореволюционные миражи — все равно, что обломки Парфенона, а русский — тот, что был языком Чехова, Достоевского, Блока мертвый язык. Писать на нем — все равно, что на латыни. О-очень оригинально! Но я не настолько экстравагантен. Сказать «здрасьте» кому-нибудь из твоей родни, если таковая обнаружится, я сумею, а большего от меня не потребуется. Рваться с визитом в СССР, биться головой о «железный занавес» для того, чтобы большевики упекли меня за решетку, не намерен. И тебе не советую.

Сын вырос ярым антисоветчиком и пылким католиком — странный мальчик…

Ди сидела у камина, подставив теплу левый бок, ноющий при дождливой погоде. Она вязала, встряхивая время от времени немеющие кисти. Механически считая петли узора, Диана перенеслась туда, где жили её дети, грелись под солнцем каменные плиты двора испанской усадьбы и где навсегда осталась молодость. При этом Ди слушала Эн, соединяя в коктейль сладкой грусти свое собственное, отзвучавшее прошлое, их общее настоящее и то, о чем читала Эн.

«…В комнате противно, как во всякой комнате, где хаос укладки, и ещё хуже, когда абажур сдернут с лампы. Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте — пусть воет вьюга, — ждите, пока к вам придут»… — Эн опустила на колени томик Булгакова. — Ди, ты поняла, о чем это?

— Тальберг — мелкая душонка. Карьерист без чести и совести. Он убегает, бросая дом, Елену, осажденный бандитами город… Он предает всех, Эн… Господи, разве тогда, в эту чертову революцию, можно было что-то понять? Нашего деда расстреляли — а ведь он лечил кожные заболевания и совершенно не интересовался политикой. Родители наши сбежали. Как этот Тальберг, Эн. Ведьмы похожи на него.

— Нет, на Турбиных. Перечитываю «Белую гвардию» — и словно возвращалось к себе. В родной дом, где никогда и не была. Я всех там узнала, Ди, всех… каждую штору на окнах, поблескивающую у самовара чашку… Может быть это и есть то самое переселение душ? Или так действует магия книги?

— Кто знает? «У искусства нет цели» любил повторять Родди. Он что ни говорил был хорошим поэтом. Когда я читала стихи мужа — я становилась испанкой. Становилась такой, как он воображал меня — мой пылкий волшебник Родриго. Его стихи околдовывали, преображали. Значит — это тоже цель: дать возможность прожить человеку много жизней и перечувствовать то, что не вмещается в его собственную, единственную, ограниченную местом и временем.

— Верно, Ди. Это шанс примерить на себе иные обличия, даже попробовать на вкус гениальность. Не всякому гениальность впору. Но вот Пушкин, к примеру, или Моцарт — близки, наверное, всем. И каждый переживает подъем, радость, потому что становится их сотворцом, единомышленником. Потому что «Мороз и солнце, день чудесный!» — это ведь живет в каждом из нас, как и Маленькая ночная серенада. Как этот абажур Булгакова. Мне кажется — здесь кроется очень важная философия: «Никогда не сдергивайте абажур с лампы. Абажур священней». Ведь он не пишет: «Не предавайте родину, не трусьте, не суетитесь». Пустые слова, в сущности — абстракция. А теплый свет от лампы свет нашего дома, нашего маленького теплого уюта — конкретность. Развороши этот надышанный покой людского жилья — и посыпется все. Фашисты будут уничтожать евреев, католики — гугенотов, лысые — кучерявых… Будут пылать библиотеки, будут вытаптывать «старый мир» сапоги очередных революционеров. Дьявольское разрушение государств, формаций начинается с посягательства на покой и свободу отдельной души… Вот на этот наш теплый свет.

— Читай дальше, Эн. Только не секунду глянь сюда, я в точности повторяя узор старого кружева, которое принесла Зайда, — Ди протянула сестре свою работу и обрывок пожелтевшей ткани.

— Господи, как это у тебя получается?!..Ты дала новую жизнь чьей-то фантазии. Это тому клочку не меньше ста лет — нитки расползаются прямо в руках. Если бы не ты, Ди, — все превратилось был в прах…Душа той женщины, что когда-то связала кружево для распашонки новорожденного или для подушки новобрачных, думаю, ликует. Чудесные «звездочки» и как хитро закручены вот эти «ракушки»! — Эн осторожно расправила на колене кружево. — Что бы не утверждали мрачны «умники» — добро и красота нетленны. Они спасают друг друга, а поэтому неразлучны, как мы.

— Спасибо, дорогая. Ты подала отличную идею — я свяжу крестильную одежку для младенца и передам в салон Донован. Пусть уж до конца торжествует связь времен… — Ди подняла связанный образец к глазам, задумчиво глядя сквозь него на свет: — Ты вправду думаешь, что все неспроста? Что все случившееся с каждым из живущих имеет смысл и какую-то цель?

— Иначе думать нельзя. Для этой мысли в первую очередь, в нашу голову и вложено серое вещество. Вот я тебе сейчас прочту слова очень умного человека, — Ди покатила в кабинет, за ней направилась Ди. — Достань ту синюю книгу.

— Ты не можешь не командовать. А ведь старше всего на пять минут. Господи, что бы это было, если б я родилась на год позже? — привычно ворчала Ди, взбираясь по стремянке на верхнюю полку за томиком Борхоса.

Когда близнецам исполнилось пять, родители расстались. Забрав детей Наталия Владимировна уехала в Голландию, где уже двадцать лет жила сестра её отца, вышедшая замуж за фармацевта. В доме Зинаиды Дувардс в северо-восточном предместье Амстердама нашлось место для дочери застреленного большевиками доктора. Собственно, кто выпустил роковую пулю, сразившую Владимира Осиповича Шостакова на пустой ночной улице Васильевского острова, — неизвестно. Он возвращался от ребенка, заболевшего корью — родители, испугавшись сыпи, пригласили венеролога. Пустынные переулки припорошил первый снег, нарядно искрящийся в голубом лунном свете. Доктор с наслаждением вдыхал свежий, антоновкой пахнущий воздух и думал, что все как-нибудь образуется. Шел ноябрь 1918 года.