С одной стороны, роман «Слепящая тьма» можно рассматривать как модель отдельного исторического события, с другой – он предстает как посредник и книга по политической философии и этике, в которой, подобно сочинениям Манеса Шпербера, поднимаются экзистенциальные и психологические проблемы. В этом отношении справедливо сказать, что литература с самого начала имеет философскую функцию. Своим романом Кёстлер создает литературное пространство для вопрошания и рефлексии.
По отдельным эпизодам легко понять, что автор имел в виду не только лидеров партии большевиков – Каменева, Зиновьева или Бухарина, соратников Ленина по революционной борьбе и прежде всего Сталина, – но и Карла Радека: сложный персонаж Кёстлера – Рубашов, как и исторический Радек, выступает в качестве эмиссара Кремля в немецкоязычных странах.
Карл Радек (имя при рождении: Кароль Собельсон), еврей по происхождению, родился в Галиции, на востоке Габсбургской империи. Выходец из Старой Австрии, Радек, как Кёстлер и еще один «ренегат» Шпербер, прекрасно знал язык и культуру немецкоязычных стран и как будто был создан для решения задач на посту эмиссара большевистской России в Веймарской республике. Как и кестлеровский Рубашов, он с радостью принимает свою работу за границей, чтобы избежать опасной для жизни ситуации в Москве. Подобно Рубашову, исторический Радек, который в течение многих лет был близок к Троцкому, заявил о своей лояльности новому диктатору незадолго до насильственной смерти (он был убит сокамерниками), что подорвало его политическую репутацию, но не помогло спасти ему жизнь.
Текст не обходит стороной отвратительные и «эффективные» методы политического террора. Лишение сна и пищи, манипуляции со светом и шумом, тюремный и полицейский произвол, угрозы смерти, не говоря уже о заключении как таковом, – все это расценивается как символическая смерть и ситуация, исключающая любую форму признания. Хотя в романе пытки не описываются напрямую, они становятся предметом разговоров политзаключенных о режиме содержания в тюрьме. Это подтверждает, что они знакомы всем узникам.
В этот водоворот пыток, психологического давления и физических увечий попадает разочарованный бунтарь, который еще до заключения в тюрьму потерял всякую веру в революцию. Вердикт обвинителей в этом отношении точен: бывший революционер стал непригодным и даже опасным для установившегося после революции режима террора. С этой точки зрения заметно сходство сложного персонажа Кёстлера с главным героем романа Манеса Шпербера «Шарлатан и его время» (1924), которого однажды назвали «игроком в правду»[570], и с Карганом из «Немого пророка» Йозефа Рота (1929). В конце романа, завершенного Ротом вскоре после возвращения из России (где он, вероятно, встречался также и с Радеком), Карган признается: «Я презираю людей, с которыми мне приходится иметь дело, я не верю в успех этой революции». Рассказчик добавляет: «Он стоял там, как капитан затонувшего корабля, вопреки своему долгу и своей воле оставшийся в живых и продолжающий жить на земле, на которой он был чужим»[571].
Задолго до начала политического процесса Николай Рубашов пережил надлом, став человеком, утратившим свою революционную идентичность и веру в прежние идеалы. Во многом причиной разочарования были сталинские репрессии. Тем не менее он не может просто отмахнуться от собственного опыта революционера-большевика, от идей, которыми он жил, и остается заложником аргументов, историй и поступков своего собственного прошлого. Он оказывается в противоречии с самим собой и со своей жизнью. В этом смысле он узник не только сталинской системы, но и своей собственной идеологии. Он боится признаться в том, что революционная работа, которой он обязан своей исторической славой, возможно, была его единственной ошибкой. В экзистенциальной ситуации заключения он становится пленником своего прошлого, где он сам выступал в роли безжалостного комиссара, похожего на двух его нынешних притеснителей. В камере он как бы разделен на две половины: нынешний заключенный противостоит бывшему революционеру. Как показано в тексте, главный герой должен понять и признать, что он уже много лет живет во внутренней тюрьме, которая находит свое продолжение в политическом заключении. Таким образом, он находится во власти двух пересекающихся тенденций сверх-я.
Уже на первом допросе становится ясно, что Рубашов потерял всякую веру в «великое дело» – социализм. В противовес сталинской машине допросов и уничтожения, которая обвиняет его в заговоре и даже в разработке плана покушения на жизнь любимого вождя, он больше не в состоянии бороться со старым политическим проектом во имя будущего. Равным образом он не может принять идею либеральной демократии, поскольку это означало бы полный переворот и пересмотр его жизненной истории. У него не получается переосмыслить себя и свою жизнь. Поэтому, когда он хочет возразить своему мучителю, что он, вероятно, уже слишком стар и немощен[572], а потому не способен на политические действия против режима, это вовсе не выглядит как оправдание.
Строгая композиционная структура эпического произведения Кёстлера включает в себя момент ретардации[573]. Роман достигает кульминации во время первого допроса, чему предшествует длинный пролог, занимающий почти половину всей книги. До этого в трех сценах воспоминаний показываются поступки Рубашова в те годы, когда он был представителем партии, то есть политическим актором.
Действие первой сцены воспоминаний разворачивается в Германии в 1933 году. В ней описывается, как молодой, горячо убежденный товарищ отказывается распространять официальные «материалы, предназначенные для раздачи населению»[574] из-за того, что руководство партии избегало называть захват власти Гитлером поражением, прикрываясь резолюцией о «тактическом отступлении». Молодой человек по имени Рихард не может с этим согласиться и считает это грубой ошибкой. Он хочет обсудить линию партии со своим влиятельным оппонентом, но в данной ситуации свободная дискуссия невозможна. Остается лишь альтернатива между полным подчинением и неизбежной гибелью.
– Партия не ошибается, – сказал он [Рубашов. –
В этой сцене Рубашов по-прежнему ведет себя само уверенно, выступая от имени безошибочной и единственной партии, а значит, и истории: позднее его обвинители усвоят эту мораль и обратят ее против него. В своих поступках Рубашов ссылается на тот самый дискурс, который легитимирует и направляет революционную мораль, основанную на насилии. Приведенные выше высказывания можно использовать как угодно.
Они могли бы быть частью одного из допросов, которые позже проведут с ним два его оппонента: «революционная» мораль не является изобретением сталинизма, который лишь усугубляет и радикализирует ее с помощью аргумента особых обстоятельств. Молодой немецкий товарищ еще не попал в пресловутый политический лагерь, но уже сейчас ясно: вступая в спор с эмиссаром из Москвы, он самим своим сопротивлением подписывает себе смертный приговор. От исключения из партии до физического уничтожения всего один маленький шаг.
IV. Сила закона
Аргумент Рубашова о всемогуществе партии наряду с постметафизическим пониманием мировой истории как секуляризованной истории спасения включает существенные моменты дискурса, в котором насилие предстает как необходимый и само собой разумеющийся элемент политического действия. Трупы устилают путь во время великого похода к коммунизму, и наивный соратник по партии Рихард скоро окажется среди «обломков и грязи» на обочине героической истории. Это марксистская версия гегелевской «хитрости разума»: люди, претерпевая страдания, тем самым вносят свой вклад в саморазвитие метафизического субъекта – разума, который в одном месте называется историей, а в другом – партией[576].
Заметим, что именно против этой идеи выступал Адальберт Штифтер в своем сборнике новелл «Разноцветные камни» (1853)[577]. Всемирная история, как Страшный суд, не учитывает намерений субъектов, поскольку они в принципе не должны иметь голоса, а также потому, что она провозглашает объективность, в которой нет места ошибкам. Запрет, связанный с категорическим императивом «не позволяй себе проявлять внимание», полностью исключает сострадание или даже понимание другого. «Этика» нового человека, направленная на то, чтобы устранить гуманистическое сознание для блага революции, по своей сути бинарна: следуя ей, любое колебание или отклонение должно рассматриваться как предательство.
Вторая история – поездка Рубашова в Бельгию по партийному заданию – происходит через два года после его объяснения с немецким товарищем и во многом напоминает первую. Докеры-коммунисты отказываются разгружать грузы, которые предназначены для «хищной Диктатуры, выросшей в самом сердце Европы», и, полагая, что эти действия соответствуют линии партии, призывают к бойкоту. На Рубашова, тогда еще сохранявшего внешнюю лояльность, ложится неблагодарная задача разъяснить бастующим товарищам новую позицию партии, которая сводится к тому, что Советская Россия будет поставлять гитлеровской диктатуре большие объемы руды: «Товарищи, Страна Победившей Революции должна развивать свою промышленность, помочь ей в этом – наш святой долг. Сейчас абстрактное прекраснодушие играет на руку врагам Партии. Прошу вас обдумать мои слова»[578]. Риторический императив – «Прошу вас обдумать мои слова» – это уже угроза, которая скоро станет реальностью. Руководство портовой ячейки было исключено из партии и дискредитировано. Ее лидер Леви в этой безнадежной ситуации совершает самоубийство.
В третьем эпизоде на периферии великой коммунистической истории возникает дополнительное личное измерение, а именно история любви. На этот раз жертвой становится женщина – секретарша Рубашова Арлова. В тексте детально раскрываются призрачные отношения между мужчиной и женщиной, в которых любое эмоциональное движение, неформальное общение, личное доверие, юмор и ирония становятся невозможными и в итоге пресекаются негласным суровым законом, требующим однозначности, контроля и рациональности. Редукция человеческих отношений – это форма жестокости, которую практикуют новые люди, подчинившиеся революционной идее; она воспринимается ими как нечто само собой разумеющееся, а потому они просто усваивают ее и следуют ей. К этой аскезе, одновременно добровольной и принудительной, присоединяется страх перед людьми, чьи политические и идеологические ориентиры неизвестны. Поэтому неудивительно, что через месяц Рубашов решается спросить женщину, которая изо дня в день записывала то, что он диктовал, почему она «всегда так упорно молчит». «Если хотите, – ответила она спокойным, даже чуть сонным голосом, – я всегда буду повторять то слово, которым вы заканчиваете фразу…»[579] Когда она, по-прежнему сдержанная и неэмоциональная, стала его любовницей, он обращается к ней после близости, продолжая использовать формальное «вы»[580]: «Знаешь, я было сначала подумал, что ты застенографируешь мое предложение». В истории современной литературы, пожалуй, нет более печальной любовной сцены, чем эта:
Очертания полной груди казались ему такими знакомыми, словно та ночь была не первой. Только арловские длинные серьги непривычно плоско лежали на подушке. У Арловой не изменился ни взгляд, ни голос, когда она сказала фразу, запомнившуюся Рубашову навеки, – так же как протянутые руки Мадонны и запах гниющих водорослей в порту[581].
Сексуальный акт совершается с той же неторопливостью и деловитостью, что и повседневные дела в конторе. Революционная программа жизни исключает нежность, поскольку она, очевидно, является помехой, фактором, отвлекающим от всемирно-исторических задач. Поэтому на вопрос Рубашова Арлова отвечает: «Ты можешь делать со мной что захочешь»[582].
И подчинение мужчине – в данном случае начальнику, возможно, даже привлекательному в ее глазах, но прежде всего представителю и воплощению партии власти (поэтому женщина всегда готова оказать ему сексуальную услугу), – и ограничение человеческой близости, выходящее за рамки понимания, являются приватной оборотной стороной морали, которую на протяжении всего исследования мы называем этикой жестокости и которая направлена не только против других, но и против самого себя.