9. Этика жестокости: Артур Кёстлер
I. Жестокость после смерти Бога
Дискурсивная история жестокости в современную эпоху – то есть в то время, когда цельное религиозное мировоззрение утрачивает свое влияние и вес, – должна обратиться ко всем тем идеологическим конструктам, которые наследуют религии и частично принимают на себя ее социокультурные функции. Очевидно, что религии также включают моменты и возможности этики жестокости. Достаточно вспомнить бинарную схему добра и зла, которая в ситуации военного кризиса, описанного, например, в Откровении Иоанна, включает в себя повествование о финальном сражении и систематическом уничтожении врага.
Принимая во внимание секулярный контекст современности, нельзя обойти стороной феномен национализма, который антрополог Эрнест Геллнер назвал индустриальной религией. К западным светским идеологиям с высоким – и чаще всего нейтрализованным – потенциалом насилия относятся в первую очередь колониализм и расизм с примесью социал-дарвинизма, а также коммунизм, воспринимавшийся его критиками и создателями не только как противник, но и как наследник христианства.
Обещанное христианством искупление и связанное с ним мессианство в коммунизме классического образца отнюдь не отвергаются как цели: скорее, они переносятся с небес на землю и тем самым усиливаются. Коммунизм – это справедливый рай на земле, и для его воплощения пригодны любые средства. Долгий и тернистый путь к нему связан с многочисленными сложностями, которые предстоит преодолеть. В этой связи чешский писатель Милан Кундера в романе «Невыносимая легкость бытия» говорит о «Великом Походе», в весьма ироничной форме развивая формулу Мао Цзэдуна и представляя ее как, возможно, самый важный коммунистический нарратив[559].
Как и религии, все вышеупомянутые светские идеологии – дискурсы и нарративы – подразумевают этику, которая в своих радикальных версиях почти неизбежно приводит к системному насилию. Речь идет не только об оправдании насилия, но и о формировании человека, обычно мужчины, который должен быть готов к тому, чтобы систематически («криминально») совершать насильственные преступления. Дискурс, в котором жестокость рассматривается как ценность, завершается подавлением и устранением угрызений совести, которые стоят на пути социализации и посвящения в насилие. Как показывает пример Эрнста Юнгера (см. главу 3), суровое отношение к самому себе и освобождение от слабости чувств являются предпосылками безжалостного и жестокого обращения с другими.
Коммунизм, национал-социализм как крайняя форма фашизма и национализма и имперский колониализм включают дискурсы, проложившие дорогу к этике и экономике жестокости. Вместе с тем мы понимаем, что их стратегии и нарративы совершенно различны по своей логике и динамике, равно как и в плане конструирования образа врага. Коммунизм предполагает, вероятно, самую гнусную и изощренную форму такой этики, потому что он не только указывает на врагов вовне, но и сталкивается с ними в собственных границах – в виде отступников, предателей, которые еще не полностью порвали с буржуазными нормами.
II. Сталин
В 1912 году уже немолодой профессиональный революционер взял себе псевдоним и кодовое имя Сталин. Ретроспективно эту речевую маску можно интерпретировать как психограмму, выбранную более или менее самостоятельно и при этом наполненную бессознательным смыслом. Отныне «быть как сталь» – это положительная черта и программа самовоспитания. Позднее это качество станет частью привлекательного национал-социалистического образа человека. Стремление к стальной твердости, очевидно, лежит в основе национал-социалистического соревнования, находящегося в весьма противоречивых отношениях со своим идеологическим противником. В своей речи перед гитлерюгендом[560] на съезде партии в Нюрнберге 14 сентября 1935 года Гитлер, временный союзник Сталина, а впоследствии его противник, сформулировал идеал – быть как крупповская сталь, суровым и непоколебимым по отношению к себе и другим.
С точки зрения теории культуры жестокость – это форма политики, при которой само тело совершенствуется и закаляется, превращаясь в непробиваемый панцирь, от которого отскакивает все, в особенности сочувствие к другим людям. Такая стойкость является не только физической, но и психологической основой, в некотором смысле отправной точкой для этики жестокости, обосновывающей политические преступления Сталина. Как будет показано, связанный с ней нарратив включает три аспекта: (внешний) заговор, угрожающий жизни страны, ситуация постоянного чрезвычайного положения и идея долгого, тяжелого марша в будущее, перефразируя мысль Мао Цзэдуна, верного ученика Сталина. Существует внутренняя связь между выбором псевдонима Сталин и тем фактом, что позднее диктатор инициировал массовые политические репрессии. Наша цель не в том, чтобы представить массовые убийства, расправы над «кулаками» на Украине, уничтожение бывших соратников по революции и ГУЛАГ как проявления жестокости. Скорее, можно показать, что в основе всех этих массовых политических преступлений лежит стальная выдержка, которая не только легитимирует их, но и объявляет их неизбежными и даже обязательными. Напротив, следуя логике системы, всякое снисхождение должно осуждаться как предательство и неудача. Жестокость – это суть сталинизма, а не случайное побочное следствие. Соответствующая этика прописана в сталинском «Кратком курсе истории ВКП(б)», опубликованном в 1938 году. Коллективное убийство трех с половиной миллионов украинских крестьян рассматривается как необходимый технический акт ликвидации «самого многочисленного эксплуататорского класса»[561]. О процессах 1937 года над «извергами из бухаринско-троцкистской банды», «подонками человеческого рода»[562] говорится намеренно лаконично:
Эти ничтожные лакеи фашистов забыли, что стоит Советскому народу шевельнуть пальцем, чтобы от них не осталось и следа. Советский суд приговорил бухаринско-троцкистских извергов к расстрелу. НКВД привел приговор в исполнение. Советский народ одобрил разгром бухаринско-троцкистской банды и перешел к очередным делам[563].
Эта риторически и фактически карающая мораль представляет собой странную, но, вероятно, необходимую смесь технической объективности и безучастности с аффектированным моральным волнением и негодованием – так разворачивается риторика возмущения. Моральное «размазывание» и уничтожение политического противника или классового врага – а именно это означает метафора ликвидации – предшествует физическому устранению (в конкретных исторических случаях – массовым расстрелам, голодомору на Украине, ГУЛАГу). Моральный импульс Сталина, в прошлом послушника, очевидно, подкрепляется христианскими установками. С биографической точки зрения это, возможно, наследие христианства, с которым молодой Иосиф Джугашвили познакомился во время обучения в православной семинарии в Тбилиси (Тифлисе). Вместе с тем, как показано в предыдущей главе, это наследие стало частью современных западных идеологий. Сюда относится, например, признание, которое позднее в секуляризованной форме будет играть важную роль в допросах[564]. Строгий допрос психологически полностью подстраивается под жертву с целью сломить ее волю. В этом смысле психологическое разрушение жертвы предшествует ее физическому устранению. Жертва, превратившаяся в преступника, должна принять обвинение, тем самым давая согласие на собственное уничтожение. Из ложного признания вины не следует, что судьи должны пощадить жертву, поспешно оговорившую себя, напротив, от них требуется привести приговор в исполнение с ее согласия. Так происходит своеобразное «раздувание» морали, приводящее к ги бели.
III. Жертва и ее палач
Эта форма психологической жестокости, когда жертва в акте инсценировки принимает позицию своего палача и осуждает себя, находится в центре великолепного романа Артура Кёстлера «Слепящая тьма», который теперь, спустя почти восемьдесят лет с момента выхода в свет[565], доступен нам в оригинальной версии на немецком языке.
Главный герой романа – Николай Рубашов, революционер первой волны. Ядро повествования образуют его арест и пребывание в тюрьме для политических заключенных разных мастей. Сюжетные элементы задают границы для различных дискурсов и размышлений. Внимание читателя сосредотачивается на фигуре обвиняемого, которому противопоставлены различные «голоса», например голос его бывшего друга и компаньона Иванова, ведущего допрос в начале романа. Второй оппонент заключенного революционера – Глеткин, товарищ из более молодого поколения, который полностью предан диктатору Первому и непосредственно переходит к уничтожению бывшего героя революции. Именно он будет преследовать Рубашова, а до этого своего начальника Иванова.
Кроме этого, в романе звучат голоса соседей героя по лагерю – антикоммуниста из камеры 402 и человека по кличке Заячья Губа, чьи ложные показания означают смертный приговор для Рубашова. Также в повествование включены два типа текстов – записи из дневника обвиняемого и его воспоминания из предыдущих лет. Последние показывают героя в ситуациях, в которых его поведение поразительно похоже на поведение его нынешних судей.
Роман открывают два эпиграфа и предуведомление. Паратексты выполняют направляющую функцию, указывая путь интерпретации последующего текста. В частности, цитата из «Рассуждений о первой декаде Тита Ливия» Макиавелли касается общего замысла романа – показать коммунистическую этику как часть традиции политической власти, в равной мере бесстрашной и беспринципной, у истоков которой стоял автор «Государя», расчета, одобряющего убийство соперников или инакомыслящих в качестве политического средства. Эта цитата вводит роман в пространство политической философии, граничащей с этическими проблемами. Прав ли Кёстлер в своей скрытой негативной оценке «Рассуждений», где в конечном счете провозглашается республика без князей, – это другой вопрос; его главная задача на этом этапе – опровергнуть тезис, согласно которому цель оправдывает любые средства, включая насилие.
В качестве нарративной и аргументативной контрпозиции в тексте Кёстлера приводится также цитата из романа Достоевского «Преступление и наказание» – здесь сохраняется традиционное немецкое название романа (
Отсылка к настоящему времени, то есть к периоду Московских процессов, очевидна. Однако в романе современность уплотняется и представляется в форме вымышленной модели. Сталинский террор выступает как исторический пример, анализ которого может быть применен к другим крайним формам организованного государственного насилия. И наоборот, можно показать, что нарратив и дискурс сталинской формы жестокости обладают некоторыми особенностями, по которым их можно отличить от любых других.
Во вступительном комментарии автор подчеркивает, что все персонажи романа вымышлены. В то же время, по его словам, судьба главного героя «вобрала в себя судьбы нескольких человек, которые стали жертвами так называемых Московских процессов»[568]. Явная отсылка к истории террора в Советской России фактически исключает интерпретацию, которая допускала бы распространение модели Кёстлера на национал-социализм. Тем не менее на примере «Слепящей тьмы» можно увидеть, что этика сталинизма существенно отличается от этики национал-социализма, если таковая вообще существует. Для национал-социализма применение насилия является допустимым: так человек-фёлькиш заявляет о себе. Напротив, коммунистическая