— Сегодня утром?
— Вчера! Она тебе нравится?
— Сейчас это модно, но, на мой вкус, немного хаотично. Написано кое-как, ни одного цветка различить невозможно.
— Потому что он художник-импрессионист. Пишет то, что чувствует. Папа немного им занимается.
— Почему?
— Думаю, у него было нервное расстройство. А как тебе я?
— А это ты там? Эта белая тень! Похоже на призрак.
Два следующих дня после полудня я бродила по Оверу и окрестностям, как если бы внезапно воспылала желанием гулять под жгучим солнцем, едва защищенная своим зонтиком, — не помню, чтобы я когда-нибудь столько ходила и чтобы мне было так жарко, — я хотела снова увидеть Винсента, рассеять недоразумение, извиниться. Я надеялась, что он простит мою грубость, но он исчез, словно сидел затворником в своей комнате. Я едва не спросила у Раву, но не осмелилась пойти на такой демарш, вспомнив, что отец поссорился с хозяином постоялого двора. Может, Винсент покинул Овер и уехал на поезде в Париж? Как узнать? Дважды мной овладевала сумасшедшая надежда, когда я замечала мольберт и за ним силуэт в соломенной шляпе, но в первый раз это оказался пожилой американский художник, который снимал жилье в деревне и писал из рук вон плохо. Я воспользовалась случаем и задала ему несколько вопросов, он подтвердил, что путешествовать третьим классом очень тяжело. Он сам проделал это сорок лет назад и едва не умер от холода; уточнил, что лучшее время для такого предприятия — июнь, поклялся, что кто угодно может сделать себе в той стране состояние, было бы мужество и немного везения. Он был тому живым доказательством: приехав из Швеции без гроша в кармане, он разбогател на прачечном деле. Но я не очень хорошо поняла его, когда он стал утверждать, что в Новом Свете женщины практически равны мужчинам, вот только готовят куда хуже, чем здешние. Во второй раз это был художник, тоже голландец, который жил на постоялом дворе Раву. Он хорошо знал Винсента, так как их комнаты были смежными, и подтвердил, что тот каждое утро уходит на заре, чтобы поработать на природе, возвращается поздно и сразу ложится спать. Этот голландец писал мостки для стирки на реке, причем чудовищно плохо, но говорил о своей работе так, словно был новым Рембрандтом.
Отец предупредил, что задержится в Париже из-за внеочередного заседания своего кружка и вернется только в субботу, поэтому я отправилась встречать брата на вокзал. Такого еще не случалось, обычно он возвращается вместе с отцом, который заезжает за ним в лицей, чтобы сесть на один поезд — как если бы брат был неспособен добраться один. Я чувствую себя немного виноватой перед ним. Между нами три года разницы, мать умерла вскоре после его рождения; в своей жизни он знал только привязанность Луизы и мою, но я была так поглощена учебой последние два года, что совсем его забросила, и он страдал оттого, что мы отдалились друг от друга. Отец дал ему собственное имя, словно наследнику королевской династии. Чтобы их различать, мы с Луизой звали одного маленьким Полем, а другого доктором. Окружающие переняли эту манеру. Он ненавидел это прозвище, но то ли по небрежности, то ли по привычке его продолжают называть маленьким Полем, а он всякий раз поправляет. Он мальчик не нашего времени, когда у всех в сердцах революция и насилие. Ему следовало бы родиться в начале века, он лучше бы себя чувствовал в эпоху, которая считалась романтической. Он нежный, с почти женственным лицом и бледной кожей, неопределенного возраста — уже не ребенок, но еще не юноша; он способен целыми часами сидеть, уставившись в никуда, и размышлять, улыбаться, мечтать, без конца выслушивая выговоры учителей за невнимательность. Я видела, как год за годом он все больше замыкается в себе, отгораживаясь от нас, отделываясь недомолвками и цедя каждое слово, будто оно на вес золота, — следовало немало потрудиться, чтобы заставить его раскрыть рот и услышать звук его голоса. Может, он понял, что в мире, где он живет, молчать безопаснее, чем выдавать свои мысли. В его лицее, который был не из худших, жизнь походила на казарменную, а дисциплина оставалась такой же, как в наполеоновских интернатах, что сегодня кажется абсурдным. Мятежи в лицеях — настоящие восстания — были отнюдь не единичными случаями, их насчитывались десятки, и иногда они отличались полной необузданностью, массовыми побегами, разгромленными зданиями, пожарами или физической агрессией и баррикадами, как в лицее Людовика Великого[29] в прошлом году, и часто требуется вмешательство войсковых частей, чтобы восстановить порядок.
Я терпеливо ждала у края перрона и наконец увидела, как он идет в толпе пассажиров, волоча ноги, в своем несвежем мундирчике — синем драповом кителе с красным кантом и позолоченными пуговицами, расстегнутом так, что видна мятая кретоновая рубашка со следами пота на вороте, узел черного шелкового галстука развязан, одна пола рубашки выбилась из брюк, скроенных из той же шероховатой ткани, в которой наверняка ужасно пáрило в теперешнюю летнюю жарищу, на голове кепи с каймой и золотым значком, развернутым на затылок. Он шел, сгорбившись и наклонившись вперед под тяжестью ранца, который, казалось, весил целую тонну. Прошел мимо, не заметив меня, и не оглянулся, когда я окликнула его по имени, словно глухой. Я догнала его, встала перед носом, и он едва на меня не наткнулся.
— Поль, ты меня не слышишь?
Его лицо просветлело, он улыбнулся:
— Я не ждал, что…
— У тебя усталый вид.
Он сбросил ранец на землю, взял кепи в руку, а другой рукой утер лоб носовым платком. От него несло конюшней.
— Поль, тебе следует принять ванну.