Все время за обедом они разговаривали о живописи, но только о великих старых фламандцах, которых оба очень ценили. Бокал за бокалом, отец прикончил две бутылки — я хорошо видела, что Винсент лишь пригубливает.
После обеда мы все вышли немного подышать, но жара стояла страшная. Отец устроился на плетеной банкетке, и не успел еще остыть его кофе, как он уже клевал носом. Винсент разложил свой мольберт и стал писать сад, солнце, без шляпы, и, подумав, что она ему не помешает, я отправилась за ней в дом; такое внимание, казалось, доставило ему большое удовольствие, и он поблагодарил меня. Издалека я бросила взгляд на полотно. За несколько минут оно уже расцвело красками.
Часы показывали почти полдень, я опаздывала. Уже закрывая входную дверь, я услышала за спиной мужской голос, заставивший меня подскочить:
— Ты уходишь?
Винсент стоял напротив, одетый, как накануне, в белую рубашку, в своей фетровой шляпе, белая тканевая сумка через плечо, два подрамника под мышкой и сложенный мольберт в другой руке. Он улыбнулся мне и поприветствовал кивком. Мне было трудно привыкнуть к его обращению на «ты». То ли он не знал правил приличия, то ли не умел пользоваться обращением на «вы», или же, возможно, считал меня еще ребенком, так что различие в возрасте делало возможным подобную фамильярность? Я решила не отвечать на его приветствие, и мы на мгновение застыли молча.
— Прекрасный день для работы, — сказал он.
— Мне очень жаль, но я спешу. Мы обедаем с подругой, и я могу пропустить поезд в Понтуаз.
— Я пришел к твоему отцу.
— Его нет дома, он уехал рано утром в Париж на консультации и вернется только в пятницу вечером.
— Как досадно, я принес ему свою картину.
Присовокупив слово к делу, он хотел достать один из двух холстов, которые держал под мышкой, но обе руки у него были заняты, и он протянул мне мольберт, который мне пришлось взять.
— Это подарок, чтобы поблагодарить за прием и за обед.
— Как мило, я ему обязательно ее передам, если желаете.
Он застыл, не закончив движение, лицо его посуровело.
— Как досадно! — повторил он.
— Приходите в субботу, и отдадите ему сами, он будет рад.
Он заколебался, потом протянул мне картину. Я прислонила мольберт к стене и взяла полотно обеими руками. И в этот момент сердце мое заколотилось. Как во время нашей первой встречи в долине Шапонваля. Нет, еще сильнее. Его живопись ошеломляла своей красотой. Картина была небольшой, сантиметров пятьдесят, но на ней было самое прекрасное море цветов, какое я когда-либо видела. Природа словно взрывалась, ее оживляла невероятная пульсация жизни; при этом в своих маленьких мазках он использовал только два цвета: зеленый и белый делили между собой холст, с беглыми вкраплениями желтого, обозначавшего расплывчатый цветок, и синего для покрытого тучами неба. В глубине едва различимо виднелась крыша нашего дома; наши кипарисы, странно раздутые, казалось, поддерживают крышу, как две зеленые, чуть склонившиеся колонны. Белые розы и виноградник, — безусловно, это был наш сад, узнаваемый среди тысячи других, но претерпевший метаморфозу: он утратил свою строгую ухоженную упорядоченность, он бурлил жизнью, даже весельем, и казался нарядным, как юноша. А главное, что меня потрясло: в центре полотна Винсент написал меня, в моем белом, чуть раздувающемся платье и желтой соломенной шляпке, купленной на рынке в Понтуазе. Лицо было неузнаваемо, только намечено, но это была я, мой наклон головы и угловатые плечи, с букетом зеленых трав, застывшая в самом сердце картины, будто я была частью пышного сада. Я не позировала для него, только трижды попала в поле его зрения, занимаясь своими делами не останавливаясь, и представить себе не могла, что он уловил меня, когда я проходила мимо.
— Она чудесная, эта картина.