Скажите ей, чтоб убрала ногу. Ничего не надо, ладно, просто скажите, пусть уберет ногу, больно же, Кать, ну ты что, больно, блядь, что ж ты делаешь, сука ты охуевшая, скажи ей, мам, она мне на руку наступила, мама, она сломает сейчас руку мне, больно, посмотри, что там, сломала уже, наверно, сука, сломала, и кот, кот еще этот толстый, сидит и выпустил когти, убери его, мам, убери их, убери, пожалуйста, пожалуйста.
— Слушайте, надо воды ему, что ли...
— Да не пьет он, я в рот ему налила, не глотает, вон рубашка вся мокрая.
— Не надо лить, захлебнется еще. Может, губы смочить? Есть салфетка у кого-нибудь?
— Есть, вот, держите.
— Отойдите, дайте я посмотрю. Пропустите меня, прошу вас, я доктор.
— Доктор он. Где вы раньше-то были, доктор. Бедный мальчик лежит тут совсем один. И грязь еще такая...
— Это бензин, что ли?
— Масло, наверно. Натекло из машины. А он прямо щекой... Может, лицо ему хотя бы протереть?
— Да при чем тут лицо, рука у него, смотрите.
— Ну чего вы встали, доктор? Стоит он, главное. Делайте что-нибудь!
Это была та же сердитая женщина, доктор узнал ее, та же самая, которая ночью принесла пакетик молока коту и сказала «они думают, им все можно». Но мальчик выглядел хуже, намного хуже, и теперь у решетки собрался десяток сердитых женщин с водой и салфетками. Одна даже сидела на корточках, просунув руку сквозь прутья, и гладила его по волосам. А другая зачем-то принесла яблоко. Идиотское розовое яблоко с подбитым бочком. И все они смотрели на него, доктора, с одинаковым отвращением и упреком, как люди, просидевшие ночь у постели тяжелобольного, на заглянувшего утром нерадивого врача. И ждали, конечно, что он сейчас все исправит и возьмет из воздуха капельницу с дофамином, кислород и стерильную операционную. Разломает пятитонную решетку, щелкнет пальцами и перенесет сюда реанимационную бригаду. Притом что за все время он смог выпросить у них только паршивую пачку ибупрофена.
— Десять часов прошло, — сказал доктор, дрожа от ярости. — Десять! И вот теперь вам его жалко. Теперь вы про него вспомнили. А что же вы не слушали, когда я просил вас! Я говорил, что нужны лекарства, что у меня ничего нет, мне даже рану было нечем обработать! Чего вы от меня хотите, чуда? Не будет вам чуда, и не надо смотреть, не надо на меня теперь смотреть!..
Он задохнулся, закашлялся и мгновенно увидел себя со стороны — смешного, красного, в измятой рубашке. Требовать и гневаться у него всегда получалось плохо, неловко; он потому, наверное, и выбрал стоматологию — это был самый смиренный способ врачевания, самый безопасный. У него была тихая практика, маленький кабинет на Шаболовке, пожилая старомосковская клиентура — бюгельные протезы, телескопические коронки и разговоры о внуках. За восемь лет он даже с ассистенткой своей на «ты» так и не перешел и тем более ни разу не позволил себе включить раздраженного бога, это была привилегия хирургов, реаниматологов и прочих, спасающих жизни, перед которыми он робел точно так же, как остальные смертные. И тут вдруг раскричался и даже топнул ногой. Забылся и примерил костюм не по размеру, глупо, стыдно. И главное — поздно.
— А спирт подойдет? — спросила женщина с яблоком. — Руку промыть.
— Лекарства какие? — спросила сердитая, сидевшая на корточках, и с трудом поднялась на ноги, отряхнула ладони. — Ну давайте, говорите. Какие?
— Бумагу и ручку принесите мне кто-нибудь, — сказал доктор. — Я напишу. И спирт несите тоже. А сейчас отойдите и не загораживайте мне свет, я должен его осмотреть. ПОНЕДЕЛЬНИК, 7 ИЮЛЯ, 09:24
— Значит, пойдем по рядам, с начала, — сквозь зубы цедила женщина-Мерседес и вколачивала каблуки в асфальт свирепо, как будто хотела наставить в нем дырок. — Машина за машиной. Так даже проще, все сидят по местам, никого не пропустим. Не отставайте, лейтенант.
Он и не отставал. После трепки, которую железная баба только что получила от своего шефа в Майбахе, он вдруг испытал к ней что-то вроде сочувствия. Обмотанный пледом старик в золотых очках напугал его сразу, с первой же секунды — желтый, сухой, как ящерица, опасный. Такому не надо было даже кричать, и говорил он вполголоса, еле слышно; глаза под очками у него тоже были желтые, змеиные. На очередного безымянного полицейского, которого к нему притащили, он даже не посмотрел, сразу принялся разделывать свою помощницу. И пока он снимал с нее мясо, кусок за куском, молодой лейтенант сидел в скользком кожаном кресле, незамеченный, изучал свой левый ботинок и был очень ей благодарен за то, что гнев старика она приняла на себя, а его ни разу не попыталась втянуть в разговор. Да и вообще, держалась неплохо: не пыталась свалить все на них с капитаном, хотя вот уж что было проще всего, не оправдывалась, не ныла, а напротив, гнула свое и даже пару раз возразила, перебила своего желтого шефа, на которого он, старлей, и взглянуть толком не решился. Не сказать чтобы это помогло, и досталось ей правда здорово, это видно было по красным пятнам у нее на затылке, а все-таки шагала она уверенно и спину держала прямо. Может, она и сука, думал старлей, с новым чувством глядя в эту широкую неженскую спину и прибавляя шагу. Ну сука, конечно, чего там. Но остальные пассажиры Мерседеса оказались еще хуже, все трое — и змеиный дед, и тихий рябой мужик в черном с лицом убийцы, который за все время не произнес ни слова, и даже болтливый мордатый водила, который уселся за руль и сразу же неприятно засуетился, бросился докладывать — привел вот, нашел, а после добрых пять минут вытирал лоб платком, отдувался и чуть ли не хватался за сердце, явно рассчитывая на похвалу за свои старания. В общем, компания в бронированном членовозе подобралась настолько гадкая, что старлей готов был снова пройти гребаный тоннель насквозь, стучаться во все машины подряд и выполнять прочие указания своей суровой спутницы хоть до самого вечера или когда там откроются сраные гермодвери, лишь бы больше туда не возвращаться.