— И двенадцать тысяч франков солдатских денег, и восемь тысяч — на кухню! Он все положил в свой карман, а мы голодали… Перед боем в полку не выдали и по осьмушке хлеба!
— И не был бы твой кузен военным советником по экономии у курфюрста, так Сульт сорвал бы тогда с тебя эполеты!
— И сколько ты лошадей приписал в расчетах! Вор! Деньгоглотатель! Брат Иуды!
Мы орали наперебой, но полковник, конечно, ничего не услышал. Он в это время снял с Монхиты шелковую наголовную сетку и жадно целовал ее лицо и руки.
— И ведь не слышит! — задыхался от злости Брокендорф. — Но, побери меня черт, он меня еще услышит. И пусть все дьяволы в аду будут свидетелями — я ему еще покажу!
Он треснул кулаком по створке окна, так что посыпались осколки на улицу. Потом высунулся в окно и, отбивая такт кулаками, завел глубоким басом насмешливую песенку о Талавере, давно ходившую среди солдат: ее сочинил кто-то из драгун или гренадеров после Талаверского штурма, и все солдаты знали, что она — про нашего полковника, и пели ее, когда думали, что никто из офицеров не услышит:
Он прервал напев, тяжело сопя от ярости. Полковник не слышал. Он обнимал Монхиту, и мы видели, как она спрятала лицо на его груди, и ее медные волосы мягко спадали на его плечи.
И это зрелище стократно усилило нашу ненависть, сделало нас слепыми и глухими рабами злобы.
— Подпевайте, все вместе! Пусть он услышит! — крикнул Брокендорф и вновь запел «Гимн Талаверы»:
И вдруг, пока мы еще пели, Монхита вырвалась из рук полковника, подошла к образу Мадонны и завесила ее лик своей шелковой сеткой для волос, будто желая скрыть от Матери Божьей то, что произойдет в комнате. А полковник в тот же миг невозмутимо — а должен был нас слышать! — задул свечи. И последнее, что я видел, это стройная, полудетская фигурка перед образом и противно надувшиеся щеки полковника. И все исчезло.
Тогда наше бешенство дошло до предела. Мы позабыли об угрозе городу, о полковнике Сарачо с его герильясами, которые ждали сигнала, чтобы атаковать нас. Вокруг меня гремела такая брань, что кровь могла бы застыть в жилах, и злобные крики, подобные вою озверевшей собаки. И я увидел, как Брокендорф и Донон ринулись по лесенке наверх, к органу.
Один нажимал на педали, другой — давил на клавиши. Звучно и грозно загудел орган — и это был мотив «Гимна Талаверы», он заполнил все пространство собора. Мы еще подхватили, пели все четверо, даже Эглофштейн, и я видел, как он отбивал такт — с дикими жестами, а орган перекрывал нас всех:
Но вдруг ко мне вернулось сознание, холодный пот полился у меня по лицу, колени затряслись; я спрашивал себя, зачем мы это делаем, а орган все рокотал: «Ах ты, Иуда, ты, злодей!»
И мне на миг почудилось, что за органом вверху сидит сама смерть, а дьявол качает педали. И в темном помещении — в мерцании искр от догорающих углей жаровни — возникла тень мертвого маркиза де Болибара и тоже стала отбивать такт песне нашей гибели…
Потом беду почуяли и другие. Вдруг воцарилась мертвая тишина. Орган умолк, лишь ветер скулил и стонал в разбитых окнах. Мы стояли, охваченные внутренним морозом, нас трясло, и я услыхал рядом с собой шумное дыхание Брокендорфа.
— Что мы натворили! — прохрипел Эглофштейн. — Что натворили!
— Ну и безумие на нас нашло! — прошептал Донон. — Брокендорф, это ты! Ты заорал: «Донон, давай к органу!»
— Я не говорил ни слова! А ты, Донон, ты звал меня и кричал: покачай мне педали!
— Ничего я не говорил, клянусь спасением души! Какое наваждение одурило нас?!
На улице хлопали окна. Шаги бегущих людей, крики, смятение… Вдали барабан пробил тревогу.