Книги

Русское язычество. Мифология славян

22
18
20
22
24
26
28
30

– Вы… вы… – задыхается доктор и галстук на себе рвёт, а всё никак.

Не устойчивы вы психологически, – усмехается Машенька, и запахивает халат, – вам бы пилюль каких или к психологу походить, полежать на кушетке или на чём там лежат, поплакать, может, порыдать даже, с соплями и кривым ртом, повыть в потолок белый, с женой не получается? Обо мне всё ворочаетесь? Или на супружеском одре во время соития имя мое шепчете и меня вспоминаете? А сейчас стушевались. Проблемы у вас, доктор, не о том думаете, не о том, у меня там внутри целый мир, Вселенная, коллапсары и горизонты событий, застывшие и двойные звёзды, экзопланеты с мыслящими океанами, неужели вам неинтересно, неужели интереснее просто овладевать мной здесь, в палате, где окно зарешёчено, где дверь железная с триплексом, как в танке, где порван линолеум, а под койкой бурдалю санфаянсовое ещё от Советов оставшееся, охуел ты, доктор, в край охуел. Да доктор ли вы?

Краснеет доктор, уже весь покраснел, глаза не знает куда деть, хоть выколи: снимет очки, протрёт платочком мокрым, наденет, снова снимет, снова протрёт, снова наденет. Мария, Мария, зачем же вы так, слишком это, совсем слишком, я вам укол сейчас поставлю и к кровати на трое суток привяжу, неужели вы, вся такая, не понимаете, где вы, что вы, зачем вы. Зачем вы меня подначиваете, зачем провоцируете на крайние меры, зачем принуждаете применить средства физического воздействия. Ну схожу я в кабинет сейчас, принесу корочки, чтобы убедились вы, что я доктор самый что ни на есть. Чего же вы добиваетесь? Неужели ещё не настрадались? Обиделся доктор, губы дрожат, вот-вот заплачет, но ещё держится.

Встала Машенька, подошла к дураку, сняла шапочку, по голове погладила, в темечко поцеловала. Ну будет, будет, все хорошо, ну что взять с сумасшедшей. Со мной всегда так. Помню, помню в детстве, когда я бегала в голубом комбинезоне, в шапочке этой вязаной с пампушкой, на детской площадке – голуби слетались ко мне, а я их кормила белой булкой. Радовалась, что меня любят. Я и сейчас знаю, что любили они меня. А выросла чуть и узнала, что нельзя им белых булок, они от белого умирают. Понимаете, доктор, я ведь от любви. От любви и убила, получается. Я себя очень пошло пытаюсь оправдывать, мол, не знала я, маленькая была. Только потом выросла немного, уже в школе была в старших классах, читала запоем Толстого на алгебрах да на физиках, и был у меня кот Васька, простой пушистый кот, который появился в доме ещё совсем крохотным и тут же на неверных еще лапках, побежал ко мне, улегся на коленках и заурчал. Наверно, урчал впервые в жизни, потому что выходило не очень, но он старался. Ведь опять полюбил с первого взгляда. Даже как-то по запаху нашёл. И я полюбила. Так и вырос Васька, урча в моей постели по ночам. И я выросла тоже. И однажды ночью он уселся у входной двери и стал истошно орать. Такое и прежде бывало, и я подумала, что это он вредничает. Коты по ночам всегда вредничают. Я не выдержала и, рассердившись, надавала ему оплеух, чтобы знал, чтобы. Он замолчал. А через час я проснулась от тихих стонов. Спрятался в туалете, лежит и стонет. По-человечьи стонет, тут-то я и поняла, что болен он, тяжело болен, уйти хотел, потому что чувствовал близость конца своего. Не спала всю ночь, сидела рядом и гладила, и не знала чем помочь. А утром повезла в клинику. Там покачали головой, сказали, что поздно, а я не понимала: что значит это их «поздно». Взяли его на руки в перчатках резиновых, понесли в какую-то сараюшку. Я за Васькой. А они там в полутьме ему укол сделали и швырнули как тряпку в тёмный угол. А меня вытолкали. Так я вот о чём. Я эти оплеухи до сих пор помню и каюсь. Не знаю, можно ли молиться за котов, каковы там каноны. Да в канонах ли дело? Слышишь ли ты меня? Понимаешь ли? Любовь это не просто, когда что-то в сердце. Тут внимать нужно. Прислушиваться к стуку сердца, не своего сердца. Слышать его. Понимаешь? А ты губы надул. Надела Машенька колпак обратно на докторскую несмышленую, снова забралась на койку с ногами, обняла коленки, уставилась в окно. Небо серое, густо затянутое, птицы редкие в клетках решётки. И вдруг заплакала.

Смотрит доктор виновато, голову опустил, но всё глядит на полюбившееся лицо бледное, винит себя за её тихие слёзы. Довёл, значит, до нервов. Какой же из тебя душецелитель, когда наоборот делаешь? Мария, вы не плачьте, я вот что подумал, верю я вам, верю, что честны вы со мной, а давайте вы в красном уголке будете по вечерам телевизор смотреть, там и книжки есть, только вы с таблетками больше не заигрывайте и пейте по расписанию, так, Мария? Отёрла слезы с щёк Машенька, но головы от окна не отвернула. Мне бы бумаги стопку да карандаш или перьев с чернилами, только я не умею, обещала я Жише скавульному, лесами дремучему, болотами затянутому, рогатому полубогу ли, что напишу как есть, с хэштегами через раз, курсивами словечки всякостные под дудки и контрабасы Голдмана, чёрно-белое Питера Эммануэля с интертитрами, в тишине восковой, буду сама себе коленки гладить и писать, обещала потому что. Сделаете?

Сделаю, – говорит доктор, – но и своего не отменяю. Хоть других увидите, прелюбопытные здесь бывают с разными, так сказать, судьбами, верите ли вы в судьбу, Мария? Верите ли хоть во что-нибудь? От таких вопросов, – отвечает не глядя, – сомневаться я начинаю: не из местных ли вы аборигенов, уж больно смахивает, да ладно вам, не дуйтесь, не начинайте снова, историй плаксивых у меня для вас нет больше, я ведь так, лишь бы говорить с кем-то, лишь бы меня слышали.

– Кто же, всё-таки, такой этот ваш Жиша? – не отстает доктор, спрашивает невпопад будто.

Субличность? Запомнившееся видение? Метафора? Тишины отзвук? Верую, – говорит Машенька, наконец повернувшись к доктору и глядя пристально, – что не одна я. И никогда одна не была и не буду. Есть что-то пока необъяснимое во мне и в вас, и во всех. Не слушаете вы меня совсем или не понимаете по скудоумию. Говорила, говорила и про шкафы, и про ботинки, вот и про субличности вспомнили. Все мы – метафора, разве неясно? Все мы – отзвук. Друг друга ли. Все мы – плывущие по тёмной зале в тишине глубокой от далёкого камертона, звякнувшего миллиарды тому, кто же звякнул – вопрос отдельный, тут одними таблетками не обойтись, может быть, и что. Иногда кто-нибудь в темноте да и чихнёт. Вам бы, доктор, в кафе посидеть одному да подумать о том, куда вы плывёте, послушать кантри или что-нибудь русское, про Параню, ворона, про степь широкую или купца-ухаря, может быть, что-то ямщицкое, как же там было, по тверской-ямской, по коломенской, едет мой милой, мил на троечке, с колокольчиками, пишет грамотку, вот и вы себе на уме накалякайте, выпейте первопрестольной, огурцом малосольным хрустните и подумайте крепко, крепко подумайте.

Протирает очки доктор: вкусно вы рассказываете, аж выпить захотелось да песни попеть, только петь я вовсе не умею, а с вами говорю, так и вовсе думаю, что не умею совсем ничего. Вот напьюсь, плакать буду, на жизнь бестолковую жаловаться, того гляди и домой с бутылкой приду, жена скажет, что никогда такого и вот те нате, приперся ненаглядный, еще бы сто лет не глядеть, а пока она закатывает, я уж и усну, не раздевшись, ботинки эти ваши раскидаю, а утром проснусь с больной головой и на работу, конечно, не выйду, а то мало ли, при моих-то полномочиях, вдруг не то пропишу, не того свяжу, укол не туда поставлю. Так что нельзя мне в кафе ваше. Вот будет, авось, отпуск, понадеемся, тогда и подумаем о ваших верах, метафорах, камертонах и плаваньях. А пока нет у меня времени жизнь думать, потому милости прошу, вот вам успокоительное под язык, продается свободно в любой аптеке, не кривитесь, в забытье не впадёте, просто не хочу видеть слёз ваших, больно от них, виноватым себя чувствую, – и таблетку из кармана тянет: ладошка пухленькая, как у ребёнка годовалого, мокренькая, того гляди пилюлька растает. Не побрезговала Машенька, взяла, в рот сунула: я доктор сегодня же вечером буду на упоминавшейся ассамблее. Плакать не буду. Буду смотреть на других, кто у вас там, телевизор ваш, могу ли я надеяться на что-нибудь советское из семидесятых, читать ваши книжки, есть ли у вас Барт, Астрид Линдгрен, «Преступления будущего» Понтуса, письма Толстого к жене, маленькие люди, бедные люди, несчастные ангелы, бесы, впрочем, ваших больных, полагаю, будет достаточно, впрочем, меня и самой будет достаточно, буду прислушиваться к звенящему камертону и отдаваться.

Погладил штанину доктор, поправил очки, встал, будто в последний раз, уже у двери из себя выдавил: я, может быть, тоже загляну. Посмотрим что-нибудь вместе?

Посмотрим, посмотрим.

Едва же солнце сдвинулось к горизонту (вспять – подумала Маша), принесли стопку худой писчей бумаги и два карандашных огрызка, легко прятавшихся в машином кулачке. Так и запишем, – косо начеркала Машенька, – подобно словам новым, выведенным на макулатуре, новые горизонты всегда обретаются в башмаках стоптанных. Касательно башмаков: выданные казённые тапочки шаркают самым отвратительным образом, делают из меня старуху, например, даму пик, в таком случае, не имея на руках никаких совершенно карт, нет никакой другой возможности, кроме как идти в красный уголок на авось, помолясь и слюнявя палец. Хоть бы камень какой на пути попался. Касательно же камней следующее: этим же вечером непременно заметить доктору, как бы вскользь между оконных рам, что статуи римские, все эти аресы, аполлоны и артемиды, атланты, афродиты и антинои, на самом деле были раскрашены, что ваши травести-королевы, и даже смахивали во всех красках на портовых шлюх, цена которым, следуя острожной традиции, два гроша, не более. И всё же своя цена имеется. В-третьих, если говорить об острогах, то будет ли за такие вольные речи какое наказание. В прежние времена за подобные шалости крали из сундуков библии, таскали за бороды, по мордасам хлестали возмутительно. Кстати, спасибо, мил человек, за исполнение скорое моих сумасшедших желаний, – стучит кулачком Маша по двери, кричит в запертую. Один даже из праздности помогал кровопийцам, а потом вышел вон с подножки поезда на полном ходу. Лацканы развеваются над песчаным откосом, в самом низу поросший бурьяном ручей, почва местами каменистая, никак голову разобьёт, вот и вся недолга. Ладно, ладно, хватит паясничать. Чего хотела-то.

Всё это, как говорил один выдуманный писатель, выдуманный на основе то есть реального персонажа, только для того, чтобы начать писать, выстроить путанное в линию, упорядочить в шеренгу по двое и начать командовать. Мыслями непременно надо командовать, иначе начинает жечь затылок, немеет левое полушарие, доходит и до панических атак, а как защищаться, если все окна в решетках и до свежего воздуха никак не добраться? А хотела я вот что. Иные хотят всеобщего благоденствия, другие же помышляют только о собственном благополучии, третьи – мечтают о гармонии со всеми пресмыкающимися, солнечным светом, гамаками и пижамами, проверяющими и внутренними органами, чтобы на часах спасских более никто не вешался, хоть бы и дело тайное, государственное, словом, из всех трёх одно и выходит – война. К войне же надо готовиться, потому солдаты в казармах своих непрестанно чистят обувь до блеска, носят исподнее белое, подшивают комки, бреют затылки с отступом в два пальца от воротника, так же и на ремне ни одна блядь меня так долго не обнимала, к слову, о докторе: какой же всё-таки ещё ребёнок, пухлый бородатый ребёнок, никакие диоптрии не покажут такому, что было, что есть и что будет. Всё-то в каракулях своих пытается жизнь разглядеть, да только всё размыто, будто весна наступила и плывут хлева, небоскрёбы, мавзолеи и прочие места спальные, вагоновожатые машут флажочками, свистят в свистелки, поезд дальше ложится под норд-ост, пожалуйста, берегите горло, пользуйтесь орловскими пуховыми платками, шалями тёмно-вишнёвыми, наденьте, пожалуйста, маски, нынче здесь воздух дурён, как всегда, как всегда никто не услышит и лебедь белая проплывёт над головами, дохнёт морозно, и последнее заберёт. Припасы же съестные, как, например, селёдка под шубой или иная какая птица в фольге, останутся невостребованны. До Владимира, считай, останутся и рожки, и ножки. До Петушков разве что от бёдрышка отщипнется, а до Пушкина – так и вовсе рукой подать, да только никак не подаётся. Сегодня же через нарочного просить доктора и все красноуглое собрание христа ради на кое-какие стихи нецензурные с точки зрения, может быть, цензора и еще двух-трёх соглядатаев, шпиков, шпаков с магнитофонами импортными, мамлеев и прочих с соплями на широких плечах, может быть и опубликуют в вк, кто-нибудь заметит и осудит, перепечатает в толстый журнал, попадёт в подшивку, в министерство культуры и спорта, образования и так далее, и так далее через кремлёвские буераки и косогоры, всхолмия, места лобковые, влажные, отсыревшие по осени, под ватными одеялами в зимнюю ночь прямо в Тавриду, при себе иметь паспорт, полис ОМС, справку о санэпидокружении, допуск по форме для полевых условий, а если нет, так сиди без копейки в Болдине и в кружку заглядывай.

Эмалированная. Внизу, под ручкой, сколото. У губ – ржа подъедает. Машенька стучит в дверь: скоро ли свидание? Нет часов, только за окном небо густеет. Стало быть, сколько-то времени куда-то ушло. Листов исписано количество энное, почерк косой, стремительный, к концу строки – вверх. С точки зрения почерковедения это, конечно, что-нибудь может и значить, сейчас везде так, – говорит Машенька, – сейчас все могут выразить свое фи за внешность, а что там внутри, что там внутри-то? Гражданин санитар! Как тебя там! Сколько у тебя дипломов красных? Читать-то умеешь?

А написано, вот тебе крест, следующее. Ложись, матушка, на бочок, не время ещё. Снился проспект Мира, Кибальчича улица, калачные ряды по сторонам обеим, князь в полутьме чаёвничал, всё рассуждал о политике, о белой коже, об утопленниках, о снах беспокойных. Милая государыня, говорит, вот дурачок. Будто сто лет прошло, а всё как этой же ночью. Государь, стало быть, от господаря, господарь – от старославянского господа, а тот – из праславянского, а праславянский, мнят, от латинского hospes, то есть хозяин, а хозяин – из греческого πόσις, то есть супруг, на ионическом же диалекте – напиток или чаша, у Геродота – попойка знатная. Значит, дурачком прикидывался, а сам испить меня до самого донышка хотел, ах ты рыжая морда, сексоголик и пьяница, только одно на уме – нажраться. Лежит машенька на койке, от фантазии разыгравшейся мурчит и коленки свои обнимает.

Что же получается, супругой ты меня называл? Или уж – так и быть – богиней? Или вовсе не делаешь разницы между второй и первой? Или вовсе порядок не нужен здесь? Молчит князь, стоит у окна зарешёченного во весь профиль, руки заложив за спину. Едва улыбается. Что же вы, матушка, не в себе словно? Дождь хочу, – и хохотнул. – Гендель, знаете ли. Сюита номер два. Аллегро. Вот вы давеча говорили, что я про свою казнь рассказывал, что это на меня мешок надевали, стреляли в меня, вешали, рубили на стороны света, а я тогда на восток поехал и, может быть, до самого Китая добрался, если бы не пара добрых людей. Нынче, говорят, там небо совсем чистым стало. Так вот рассказывал мне один деревянных дел мастер про господина знакомого, при погонах, в чинах, подозреваю, немалых, про хохочущее дерево. А дело так было. Впрочем, соврал, кажется. Повздорил он как-то с женой по причине своей слабости к спиртному. Дело, конечно, известное: кто же дурака пьяного терпеть будет, хоть бы он и в чине. Горевал, значит. День горевал. Другой день. И, как водится, заливал. И вот на третий ли, может, неделю, сидит он в парке на скамейке под деревом. Дождь льёт, а ему всё равно, что до нитки промок. Шумит дерево листвой, а господину кажется, что песни поёт. Дело-то знакомое, так сказать, не в первой, знает господин, что в горячке, но хитрит с собственным разумом и даже радуется. Встал человек, станцевал под дождём, поклонился дереву, а после обнял. В тот же день, ещё до сумерек, наведался он к знакомому столяру и попросил сделать ему куклу в человеческий рост, копию жены его, со всеми её человеческими признаками, так сказать, для чего выдал мастеру и несколько фотокарточек. Чин при этом хохотал ужасно, чем навлёк на себя подозрения в помешательстве. Слышишь ли ты, Мария? А материалом, как пожелал безумец, должно было стать то самое дерево.

Денег господин не пожалел, выдал авансом всю сумму, попросил столяра сходить в кабак за полуштофом и какой-никакой закуской, и тут же, в углу на дровах у печки и уснул. Столяр совсем пропадающего пожалел. Сходил в парк, срубил дерево, там же обтесал, крестясь и вымаливая почему-то прощенья, отмерил на глаз, отпилил и понёс домой. Господин спит и во сне кричит всё, руками машет, будто бесов гоняет. А столяр из болванки человека строгает. Так к утру кукла-то и вышла. Проснулся человек, а перед ним жена его, как есть – в голом виде, во всех своих прелестях – сидит и хохочет. Понял тут человек, что бесчестье ему вышло, что это над ним жена смеётся: он, значит, пришел, вином угостил старого знакомого, и денег дал, а тот с его женой шуры-муры, пока он спал. Тут, как говорится, человек превратился в животное. Да и много ли ему надо для этого? Схватил топор, что столяр на столе оставил, да изрубил куклу. А как отдышался, тут и понял, что жену убил, хоть и гулящую, хоть и ведьму, а всё же по закону отвечать будет как за ангела небесного. А много ли человеку надо, чтобы из животного в диавола превратиться? Потому как в природе и звери страдают бешенством, человек же собрал куски и в печку бросил.

Смотрит Машенька на князя и не узнаёт: так не ты ли цыганку в дым обратил? Усмехнулся князь: слушай, что дальше-то. Проснулся столяр, спустился с полатей – чуть не угорел – а в доме никого, только печь жаром пышет да пламя из горнила известь облизывает. Ни куклы, ни пропащего господина. На то и пропащий. Нашли же его после в том же парке, на той же скамейке, только больше никто не смеялся, а сам господин, говорят, превратился в дерево. Кататония, вот что. Всё не так в этом мире: уже и смерклось, а у тебя, Машенька, отдых послеобеденный. В прошлые-то времена уже лучины жгли да сказки рассказывали, вставай давай, кушать пора комочки манные, любишь манку, любишь, давай ложечку, не криви рот, не криви, а то капельницу принесу, тебе же колоть уже некуда, синяя вся, Маша, Машенька?

Сидит в уголке красном, сопит, со рта капает: сегодня же мы будем говорить о расщеплении разума в контексте христианской традиции, возможно, затронем Китай, иудеев, быков и кошек, птиц в горних садах каменных, богов мудрости и войны, совращающих детей своих, их же и пожирающих, любящих нежно и мечущих молнии. Кто же из вас четырех, скоты, объяснит мне, что же нам делать друг с другом, кому управлять крылами, кому – лапами, а кому – до поры сидеть и помалкивать, потому что и в хлеву у каждого своё стойло, а у нас в голове истинный Вавилон и посыльные каменщиками управляют. Что же с того, например, если одному положено плетью размахивать, другому – ходить из угла в угол и думать всякое. Третий же записывает для потомков, чтобы воздали каждому по мере надобности. В-четвертых, как и сказал доктор, если бы каждый в мире для себя наконец решил, что он вообще хочет, а не юлил копчиком, мол, я сегодня Жанна д'Арк, а завтра я записана на ноготочки. То что?

Машенька смотрит на своих: что-то в них есть похожее, кроме больничных пижам в полосочку и тапочек войлочных, лица все будто давно забытые, но все же не вовсе чужие. Родственник ты мне, что ли? – тычет Машенька одному в плечо. Он же честь отдаёт, сидя, и в рот пальцем тычет. От другого – одна только тень и осталась. Соврал доктор, не пришёл всё-таки. Ладно я по дороге домой заблудилась, вы-то откуда заблудшие? Щёлкнула по носу. Ну алё. Господин президент. Как будем оправдываться?