Книги

Русское язычество. Мифология славян

22
18
20
22
24
26
28
30

Между заполночью и бессонницей бредёт Маша по неизвестной ей улице, поёт вполголоса песни грустные. Чтоб я имела, если б не пела, если б не было так хреново, только и остаётся, что выдумывать куда идти, что делать, собственное счастье выдумывать, повод для радости, вот, например, дорога длинная, значит, есть повод двигаться дальше, а там видно будет, так ведь? Может быть, там что-то хорошее, может, судьба моя, напишу стихи, картину, построю домик с печкой русской, с живой кровлей, с тёплыми стенами, на крепком фундаменте, потом, лет через сто, будут водить экскурсии, как в поляну ясную, дескать, вот, смотрите, это она сама построила, до сих пор стоит, не то что стол этот ваш в проволоке, это вам не ножки у табуреток подпиливать и косой размахивать, тут – бетон армированный с подушками песчаными и подбетонкой, подвалы сухие и тёмные, где творилось всякое под тусклыми жёлтыми лампами, как в американских триллерах, может быть, и сейчас творится, так что вытирайте ноги и не плюйте через плечо, мало ли.

Покружила головой, растрепала волосы, справа – дорога – «ул. Щепкина» и знак стрелкой. Бывшая Третья Мещанская, гость из провинции приезжает в Москву, в самый её центр, к своему другу, дружище, братец, давай-ка сообразим на троих, жена твоя верная, сдобная, тоже ничего, любовь комсомольцев свободна от пережитков старого мира, ревность, как говорится, – возникает из чувства собственничества, мы же построим коммунизм не медля ни секунды, снимай портки, товарищ, задирай кумачовый подол, товарищка, – Маша идет по улице, будто в атаку: вот кулинарная лавка каких-то братьев, вот пиццерия какого-то папы, вот кофейня такой-то матери, между халяльной и рестораном, в глубине тёмных садов, храм святителя Филиппа, в каком-то из этих домов, может быть, и жили Коля с Володей, Владимиром, – звучит либретто на тему, – что ты ворчишь, полупьяная, уставшая растрепыха, и век тому назад вывески так же напоминали: зайди, посмотри, купи, возьми в рассрочку, москвошвея даёт в кредит рабочим и служащим, печатникам огоньков и строителям больших театров, плюющим с римских квадриг на прохожие головы, грим для глаз всем желающим, барабаны для пионеров, четыре рубля за укрепление памяти, американская методика, диплом из Гааги: как же всё заебало! – кричит машенька, вглядываясь в тёмные окна. Первые этажи в решётках.

Мимо золоченых луковок мечетей, роскосмоса и старбакса, ножек и крылышек, шлагбаумов и высоток брежневских, мусорных контейнеров и бюро регистрации несчастных случаев, справа тебе хинкальная, слева пекарня французская, слева тебе всех скорбящих радость с педиатрическим отделением, справа – пятёрочка и крошка картошка… дорогая моя столица, – надрывается машенька, отобрав у случайного пьяного бутылку, – всё-то ты жрешь только и молишься, жрешь и молишься, да и молишься только о том, чтобы ещё сожрать! Нет у тебя больше ни маяковских, ни шкловских, ни пастернаков, одни извозчики кругом, мнящие себя поэтами, какому богу вы молитесь, ханаане?! – кричит машенька, надрывает глотку. – У вас же под каждым домом по детскому кладбищу, быкопокойники! Бык…

Икнула машенька, поправилась: поклонники. Ширься печень и вкривь, и вкось. Уселась под кустом, чтобы никому не мешать, посмотрела на окна: никого. Только свет зря горит. И на улице. На улице тоже. А внутри кто-то скребётся. Где-то в грудном отделе. Лягу под звёздами, подышу ночным воздухом, только звёзд не видать совсем и в воздухе нет совсем кислорода. Всё продали, жвачные, парнокопытные, порнохвостые, бесы рогатые, уже и полежать нельзя, простите, кто бы вы ни были, простите меня, посадите в самую темень, в самую вшивую яму, на цепь посадите, как злую собаку, кто-нибудь, кто-нибудь, позвоните в полицию, я хочу совершить убийство, мне только встать осталось, повернуть направо, прокарачкаться по трифоновской, повернуть налево и – шагать, шагать, шагать – до самого моста Крестовского, название-то какое, стоял крест и таможенники, таможенники брали мзду и тут же замаливали, крестя мундир, там и пятницкое недалеко, кто ж меня туда пустит, если с моста и на рельсы, лежать и смотреть на свет, дышать тёплым, дрожащим таким гравием, кустами боярышника, пустой бутылкой вина грязными ладонями спутанными волосами холодом травы редкая никто не ухаживает можно землю сгрести к лицу облизнуть перевернуться на спину на живот ногу подтянуть к подбородку пока никто не видит полежать никого нет пока никого нет я сейчас и пойду полежу и пойду дальше дальше.

III. Князь

Предположим, что снилось, что следует хоть с чего-то уже начать, что следует, может быть, сесть на ближайший междугородний автобус или переспать с первой встречной, или устроиться нянькой по программе культурного обмена, или сбежать на восточный базар, искупаться в фонтане на центральной площади Бухары, прожить, может быть, десять лет в темной пещере, полной летучих мышей, гадов ползучих, скользких, холодных и молчаливых. Да мало ли что в голову кудрявую взбредет. Утро-то какое за окном! Утро наступает. Наступает туманами. Сырость семи холмов на желтеющем горизонте. Но послушай чего скажу: жива я все-таки или нет? Предположим, допустим мысленно, что есть какой-нибудь ящик, а в этом ящике есть какое-то время, и в этом времени есть какая-то я, которая может быть и живой, и мёртвой, потому что сказать определённо может только тот, кто откроет ящик, но говорят, что Бога и нет вовсе, а значит и открыть некому. Предположим также, что, может быть, все пространство моё в четырех листах авторских, может и меньше, и зовут меня настенькой, и сумасшедшей за глаза кличут, потому что я деньги в каминах жгу и вино пью с денщиками. Как тогда быть? Есть ли для меня наблюдатель? Один или множество? И каждый ли видит одно и то же, ящик этот, в котором я и не-я единовременно, открывая? Вот что я думаю, кошачий, сидим, как дураки в своих ящиках, в шкафах своих платяных, тряпками набитых, чихаем от пыли и только потому, что чихаем, сами думаем, что живём, хоть и нет ничего в нас живого, пока никто нас из шкафа не вытянет на свет или мы кого не вытянем. Спрашивает меня как-то один псих в шапочке, мол, так и так, знаете ли вы, такая-то сякая-то по отцу да по матери, кто вы и где находитесь. А сам на коленки мои ободранные пялится. Конечно, – отвечаю, – как не знать. В самом что ни на есть ящике и нахожусь, а вы за мной наблюдаете. А как выйдете, так я и умру, но, может быть, для себя умру и, может быть, в очередной раз, а вот для вас поживу и вами жива буду, потому что будете вспоминать и втайне от жены шишку свою терзать. Только вот нужна ли мне такая жизнь, доктор? Что ли вещь я вам? Халат домашний? Вам ли, тщедушному в очках от стыда запотевших, быть моим Богом? Бог стыда не ведает, потому как совершенен, а вы губы скривите, ящик мой закроете, а свой открыть не дано. Пропишите мне лучше чаю с ромом да сигарет пачку, да книжек каких-нибудь, да бумаги.

Предположим, что и снилось будто бы я вся на бумажных листах этих. Каких этих? Что по полу разбросаны для того только, чтобы показать нервное свое состояние: чай не в двадцатом веке живём, чтоб от руки бумагу чернить да полосовать, полосовать да чернить за тем лишь, чтобы после встать в позу, заломив руки: так это уже есть ошибка не только стилистическая, но и самой души падение. И если уж и зашел разговор о душе, то псих тот в халатике белом так и сказал: вы, – говорит, – душа моя, больны, но мы к вам будем полотенца мокрые прикладывать, поить чаем с пилюлями, по выходным давать электричество. И воспрянете вы, душенька, куда-нибудь да воспрянете, мы вам и справку дать сможем.

Вот вы всё душа да душа, а видели вы её? – спрашиваю. Чувствовали? В себе носили? Не тяжела? В одном фильме про наркомана, – отвечает, – в титрах писали, что весит двадцать один грамм, потому что были исследования и так доктор сказал, – и пальцами на моей медкарте к животу прижатой арпеджио выплясывает. Нет, – говорю, – доктор, по карточке я ещё стадию отрицания не прошла, потому мне пока можно. Что вам душа? Мефедрона понюшка? Табачок врозь? Третья стопка столичной за ужином, что вы её граммами мерите? А я сижу здесь, в шкафу вашем, и чувствую, чувствую, может быть, близкого мне человека, который за тысячу вёрст отсюда, и по всем подсчетам выходит, что никак мы не связаны, и не вспоминает он обо мне, может быть, и не знал никогда, а я чувствую, что он есть, что с ним происходит в самый этот момент, потому что и здесь я, и с ним в это же самое время. Как, например, – спрашиваю, – вы разумеете ботинки?

– Какие ещё ботинки? – хмурится.

– Обыкновенные ваши ботинки, – отвечаю. А он рот открыл и смотрит себе под ноги, идиот.

– Как ботинки и разумею, как их ещё разуметь?

– Ну вот смотри, бестолочь, в последний раз объясняю, хоть и в первый: есть у тебя твои ботинки, и ботинки твои – это правый ботинок и левый, и мыслить ты их можешь по отдельности, но именно под своими ботинками ты разумеешь именно пару, даже если один в прихожей, а второй – под кроватью в спальне, потому что ты пришел поздно ночью пьяный и разделся кое-как, собака, даже если не знаешь какой именно где и, может быть, вообще в одних носках припёрся, перепил и память отшибло, так вот находишь ты, например, левый ботинок в серванте и сразу же думаешь, что осталось найти правый, потому что не оба же ботинка у тебя левые, хоть и с тебя станет, пожалуй, а ты всё ходишь, ходишь, запинаешься, а найти не можешь и весь в досаде, потому как один левый ботинок – зачем тебе один ботинок? тараканов гонять? Потому и говорят, что два сапога пара, потому что смысла друг без друга не имеют, да и не существуют на самом деле и на том же деле так же само и существуют, пока ты один не найдешь и через него не узнаешь о другом, а вместе – вот они – на твоих ногах глиняных. Только то ботинки твои несчастные, тьфу на них, а я про души людские – и обретаются они во всей своей полноте только тогда, когда принимают другую. Это принятие любовью и называется, через неё душа проявляется и живёт. Понял, дурак?

– Какая вы женщина интересная… Только течёт немного, – язвит.

А я же чувствую, что никакой приязни к слабоумному не испытываю: ничего я не теку, – отвечаю, – слишком вы о себе думаете, доктор, а думать вам по профессии о других положено. А он: крыша у тебя течёт, баба ты сумасшедшая, – и дверью хлопнул, мерзавец. Ну и ладно.

                                     * * *

Последний известный адрес Мышкина был по проспекту Мира, на углу улицы Кибальчича, сразу за таверной «Сивый мерин», в разросшихся кустах возле футбольной площадки, дом с псевдоколоннами, бывший магазин детских игрушек. Князь, князь… даром, что безумен – даже двери починить не смог: заходи, кто хочет, бери, что хочешь, хоть сам его диван займи, не снимая ботинок: хозяин давно и себе не хозяин: влюблён и апатичен, всё патефон слушает да на книжные корешки смотрит. Смотрит, да книг в руки уже не берёт. Лёва, Лёвушка, ррррр, поседел загривок давно, поредел. Встанет Лёва, прильнёт к пыльному стеклу витрины, посмотрит на мальчишек, гоняющих мяч, вздохнёт устало и, заложив руки за спину, начнёт выхаживать по комнатам: от отдела мягких игрушек через отдел с раскрасками и отдел спортинвентаря до канцтоваров и обратно. В былые времена забегали к нему люди разные, предлагали деньги и пули в затылок за его алмазные акции, было дело и девицами соблазняли с двойкой за поведение, но князь решительно не понимал на кой чёрт ему сдались деньги, пули и бабы, если ему нужна всего одна, та самая, которую никакими блестяшками не обворожишь. Князь пожимал плечами и отворачивался. «Я очень хорошо знаю, – бормотал Мышкин, – что о своих чувствах говорить людям стыдно. А вот я говорю. И мне не стыдно. Да и нет никого». Стонет дверная пружина, шатается кто-то от стены к стене в тёмном коридоре, чертыхается: есть кто живой? Заходи, давно уже нет.

Зашла. На диван свалилась, разрыдалась в голос, на пол вытошнила, утёрлась рукавом грязным и снова зарыдала. Стоит князь с тазиком и тряпкой: что же с вами, милостивая, кто вас обидел? Я с незнакомыми не знакомлюсь, – мямлит. Вытирает князь из нутра вышедшее, ставит тазик, поправляет подушку. Сходил за водой поставил стакан рядом на столик и сам сел подле. Вдруг чего? Спит, зарёванная, сопит и бормочет. А чего бормочет-то? Чёрт её разберет, не понял Мышкин, как ни прислушивался. Что-то про дом, про другой дом, про тёмные улицы, про каблук сломанный, лужи чёрные и асфальт мокрый, выкинули, выкинули, если спрятаться в шкафу за плащами и платьями, пальто в шуршащем целлофане, едва слышно пахнет духами и ещё чем-то, чем-то очень знакомым, если спрятаться и долго-долго сидеть, тогда все начнут бегать по квартире и звать маааашенька, маааашенька, может быть, она гулять выбежала, может быть, она во дворе, и побегут во двор, будут у глуховатых бабулек на скамейке спрашивать и переполошится весь двор, а я дома, я дома, в самом углу спрятана коробка, а в коробке спрятаны стянутые со стола шоколадные конфеты, там лисицы и зайцы на обёртках, снежинки и лесные орехи, лесные орехи гладкие и маленькие, а грецкие похожи на мозг, они тоже вкусные, но они очень похожи и от этого лучше все-таки лесные на обёртке блестящей шуршит только чтобы не слышали только тссс только доем посижу посижу маленько и выйду тихо-тихо сяду на диван будто так и сидела и никуда-никуда я мама книжку читала читала и зачем же вы меня ищите если я здесь была здесь я не выгоняй не надо не надо.

Я еще совсем ребенок, – говорит Машенька, вдруг проснувшись и со страхом поглядев на князя. – Проэкзаменуешь? Те. Красоту трудно судить, – говорит Мышкин, говорит, будто книгу читает. А что же ваши книги все в пыли? Что же вы их разбросали-то по всей комнате? Вот и на полу лежат, и в углу стопкой, и в другом тоже. Тоже, – кивает головой дурачок. – Я, – говорит, – последней читал руководство для китайского ткача про то, как сделать ковёр светящимся в темноте. Но грамоте не обучен, потому просто знаки чернилами выводил. Люблю, знаете ли, чернила. Здесь в канцтоварах полно. Берёте чистый лист, а он уж и не совсем пуст, потому как для того и создан, чтобы на нём что-то да было, ergo в чистом листе, сама идея его пустоту отрицает. Разумеешь ли ты меня, дурака? Разумею, – говорит Машенька, – только спать я с вами не буду, потому как совсем вас не знаю, и пахнет от меня, где у вас тут помыться? Помыться у нас трижды налево. Я уж вам всё приготовил: три полотенца и халат махровый, и мыло клубничное детское, и мочалку самой мягкой мягкости, тапочки из меха искусственного, зачем же ради тапочек существо живое губить, когда искусственный вполне сгодится, что-то ещё, что-то ещё в трикотажном отделе, я принесу, не извольте, милостивая. Да что вы все милостивая да милостивая, меня суженый из квартиры, может быть, выбросил, без двух дней месяц любил да выбросил, а вы все «милостивая», нашли тоже мне сударыню, несите свой трикотаж.

Плещется Машенька в ванне: то под воду уйдёт, то вынырнет, то снова уйдёт, – рот откроет будто кричит что-то. Вынырнула, воду выплюнула и вдруг запела, как помнила: в столице Петербурге, на площади Сенной, с другим она сбежала, не сняв с себя венца. Чтоб он сдох, прости его, Господи, – трижды сплюнула в воду, натёрла левое плечо, потом правое, снова нырнула, притворилась мёртвой и тут же воскресла, потеряв интерес.

– У вас как будто маленькая лихорадка, – говорит князь, стоя за дверью с нижним бельём, не смея войти. В стиральной машине, разогнавшись, грохочет барабан.

– Даже большая! – отвечает Машенька. – Напиться бы, да уже не лезет.