Книги

Платон. Его гештальт

22
18
20
22
24
26
28
30

Для бога же идеи в их изначальной ценности как гипотезы оказываются, в свою очередь, плодотворны тем, что предлагают ему праобраз для упорядочения хаоса и формирования мира: гипотеза становится гипостазой космического тела, а последнее формируется по совершеннейшей и прекраснейшей, объемлющей все живое идее.[134]В качестве парадигмы она становится божественным образом, сами изначальные формы становятся «вечными богами»,[135]и как таковые остаются мерой творения; и именно в этом благороднейшем возрастании культовый образ яснее всего дает распознать свое идейно-методическое происхождение. Даже ранее упомянутое отношение гипотетической идеи к предмету, их взаимопроникновение в суждении при уплотнении идеи до степени культа никак не смещается, остается прежним: идеи, «вечные боги», не пребывают где-то над миром и не чужды ему; скорее, демиург старается как можно точнее уподобить мироздание праобразу идей,[136] и в его живом теле не должно остаться ни одной идеи, которая, пронизывая сотворенный мир, не нашла бы в нем своего отображения, не стала бы гипотезой мироздания.

Эрос

Неувядающий и изобильный «Пир» — источник, в котором мы в развернутом и диалектически организованном виде черпаем почти все необходимые сведения и определения для понимания божественной и космической сущности греческого эроса — главного духовного и пластического бога платоновской философии. Два первых определения, скорее образные, чем мыслительные, — влюбленного воздыхателя и внимающего ему или пренебрегающего им возлюбленного — даны уже во вводной речи юного Федра и в дальнейшем лишь развиваются и расширяются, но не меняются по своей сути; кроме того, мудрости юноши, как позднее только проницательности божественной провидицы, открывается еще и такое различие: эрос обручает любящего с божественным, любящий божественен, космичен, а значит, как человек находится вне какой бы то ни было оценки; любимый же, будь то даже благороднейший Ахилл, уступает любящему в божественности, его можно оценивать, потому что даже величайшее из его деяний всегда принадлежит лишь к области этоса. И поскольку похвала и награда подобают не богам, а скорее людям, постольку они, хотя и вознаграждают любимого, когда он жертвует собой ради любящего, большей наградой, чем любящего, однако «любящий божественнее любимого, потому что вдохновлен богом». Тем самым эрос строго отделяется от всякой этической оценки, а следовательно и от cantos", и коль скоро он представляет собой космическую силу, то должен, конечно же, противиться разрушительному вовлечению в сферу этического или даже эстетического и беречь еще не разделенную, объемлющую силу во всей ее полноте.

Вторую из завязанных Федром нитей дальше плетет Павсаний, первую — Эриксимах. Чтобы воздать должное ухаживаниям эраста и завоеванной им благосклонности, Павсаний отличает от небесной Афродиты Афродиту всенародную, которая не вовлечена в более высокий круг человеческих деяний и потому не ведает о возможности превращения любви в божественное зерно; Афродиту, которая преследует случайные удовольствия,[137] не спрашивая, ведут ли они к возвышенной позиции или, наоборот, к низменной. «Вот почему они и способны на что угодно — на хорошее и на обратное ему в одинаковой степени».[138] Тот же, кто любит сообразно небесному, удаляется от всего случайного и стремится попасть в круг божественного центра, «отдавая предпочтение тому, что сильнее от природы и наделено большим умом».[139] Тяга к удовольствию и любовь к наслаждениям срывают с неподвижного ствола лист, что поднимается и опускается, падает здесь или там, куда его несет ветер; эрос же, чей сосредоточенный и внимательный взор устремлен к центру, насыщает сохраняющий плодотворную силу лист глубинными соками общего ствола. Так постоянство в ухаживании, в терпеливых и все время возобновляющихся мольбах позволяет судить о глубине любовного чувства: «Низок же тот пошлый поклонник, который любит тело больше, чем душу. Он к тому же и непостоянен, поскольку непостоянно то, что он любит… А кто любит за высокие нравственные достоинства, тот остается верен всю жизнь, потому что он привязывается к чему-то постоянному».[140] Таким образом, чем постояннее ухаживания, чем безутешнее мольба, тем ближе, по всей видимости, страсть располагается к божественному зерну; и нашему нынешнему времени, которому хотелось бы считать великой только ту страсть, что вспыхивает мгновенно и вскоре мучительно умирает, здесь стоило бы, умерив свой пыл и запасшись доверием, усвоить, что наиболее благородная и глубокая страсть, развертывающаяся на вновь и вновь достигаемой и уже не утрачиваемой высоте, поистине не может иссякнуть. Такое нарастание эротического преследования Павсаний в своей дальнейшей речи возводит в закон агона между любящим и любимым: «Вот почему наш обычай требует, чтобы поклонник домогался своего возлюбленного, а тот уклонялся от его домогательств: такое состязание позволяет выяснить, к какому разряду людей принадлежат тот и другой».[141]Таким образом, Павсаний, следуя торжественному прологу Федра, еще более углубляет понимание эроса как мужской, домогающейся, а не женской, дозволяющей силы: продолжительность страсти является критерием допустимости и приемлемости ее домогательств, ее близости к божественному центру; и еще важнее, что эрос, движимый сладострастием и стремящийся лишь к наслаждению, при этом отвергается, а восхваляется творческий эрос, стремящийся к высокой позиции и прекрасному искусству: «Иными словами, если поклонник считает нужным оказывать уступившему юноше любые справедливые, по его мнению, услуги, а юноша, в свою очередь, считает справедливым ни в чем не отказывать человеку, который делает его мудрым и добрым, и если поклонник способен сделать юношу умнее и добродетельней, а юноша желает набраться образованности и мудрости, — так вот, если оба на этом сходятся, только тогда угождать поклоннику прекрасно, а во всех остальных случаях — нет».[142] И пусть этот фрагмент сам по себе может ощущаться лишь как заключительный в речи Павсания, но в его глубине, в этом определении служения в царстве эроса, скрыто также предчувствие и отправной пункт для понимания сцены с Алкивиадом в том виде, в каком проводимое в «Федре» разделение эротического и этического трактует их в откровении Ди-отимы. Что готовность услужить и ученичество означают в духовном царстве эроса, здесь только предчувствуется, чтобы позднее зримо предстать в образах Алкивиада и Агафона. Эти предчувствия, содержащиеся в речах Федра и Павсания, эти легкие наметки линий, вновь исчезающих под последующим, более тяжеловесным орнаментом, но в конце сплетающихся в фигуры в самом центре ковра, дают знатоку греческой пластики понять, что «Пир» с самого своего начала не выстраивался логически, а пластически формировался, что он не выдуман, а сочинен, не изготавливался его автором, а вырастал сам собой.

За счет ограничения намеченного Фе-дром более широкого взгляда Павсаний сумел провести в области эроса весьма четкие подразделения, но зато теперь возникла опасность, что его станут почитать лишь как способность, свойственную отдельному человеку. Чтобы поправить дело, Эриксимах в своей речи стремится удержать найденное Федром космическое начало эроса во всем его объеме и расширить до такой степени, чтобы им «было охвачено все в делах человеческих и божественных»,[143] от микрокосма растений и животных до макрокосма звезд и времен года.[144] Но обширное искусство многознающего врача Эриксимаха может измерить только объем, а не глубину, и его умений не хватает для того, чтобы включить частночеловеческие законы Павсания в очерченные им самим всеохватные пределы. А ведь такое требование имеет место: Павсаний со всей ясностью провозгласил закон для отдельного любящего, но в то же время, следуя необходимому ограничению, вырвал эрос из мировой взаимосвязи и представил его как нечто слишком человеческое, Эриксимах же, вне связи с этим, восстановил мировой объем; но человеческая способность еще не погрузилась у него в космическую, она даже не была связана с ней, и это высочайшее философское свершение, это соединение осталось неисполненным. Последнего решения мы ожидаем от самого Сократа и удивлены тем, что прежде него еще слышим речь сочинителя комедий, а потом и трагика. Здесь, где логическая структура всего диалога, казалось бы, требует такого же логического заключения и вывода, звучит в виде прелюдии сперва глубокий и серьезный, хотя и рассказанный в шутливом тоне миф Аристофана, а за ним гим-нически восторженный дифирамб Агафона, и потому даже самому далекому от жизни логику тут должно стать ясно, что платонизм вырастает не из логики, а из жизни, что он занят не умственным упорядочиванием мертвых материй, а творческим созиданием нового духа. Но такое порождение духовного никогда не может проистечь из логического порядка изолированных идей, а только из телесных недр безраздельной жизни, еще не сделавшейся стерильной во все более тонкой и обескровленной сети частных наук. Не о том, как приумножается и упорядочивается знание, хотим мы с восхищением узнать из «Пира», а о том, как под творческим давлением небольшой, но щедро расточающей свою жизнь группы пирующих из темных основ бытия, о которых говорит благородный юноша Федр, и все выше, через образы Павсания и Эриксимаха, платящих за растущую ясность некоторым несовершенством, постепенно и непрерывно проявляется духовное содержание, сперва еще лишь образно схваченное Аристофаном, затем провозглашаемое Агафоном в строках гимна и наконец облекаемое в зримую плоть в Сократовом мифе. В «Апологии» и «Федре», в «Федоне» и «Пире» мы почитаем и восхищаемся тем, как духовное прокладывает себе путь наверх, прорастает из хаоса к гештальту, и философией у нас называется это порождение нового духовного содержания, а вовсе не сортировка уже устоявшихся знаний по категориям и системам. Поэтому пусть аналитик подождет, пока определение эроса достигнет своего логического завершения, а сперва выслушает мифы и гимны; мы же в этом месте высказались против него лишь из-за той заносчивости, с которой он отвергает эти глубочайшие откровения как «отсталые и находящиеся в плену у еще не пробившегося к ясности духа того времени». Поскольку ныне серьезные ученые труды половину диалогов не признают из-за того, что они темны или в высшей степени метафоричны, причем такие голоса не удосуживаются у самих себя спросить, не более ли велика перед лицом того самого духа опасность их собственной ошибки в отношении всего жизнеустройства, — то пусть такая самозащита будет нам позволена ввиду нашей любви к греческому вождю, не раз доказывавшему свою правоту.

В мифическом образе Аристофан вновь согласует любовь отдельного человека с любовью космической, изображая ее как стремление двух любящих искать свое совершенство в единении, стремление «слиться и сплавиться с возлюбленным в единое существо».[145] Но это «Единое» является отображением и эманацией космоса только в том случае, если части целого, которые раньше двигались навстречу друг другу или рядом друг с другом, сплачиваются в круг постоянного и вечно движущегося, если они, подобно космосу, становятся целым (holon): «эросом называется жажда целостности и стремление к ней». Теперь эрос, оставаясь любовью отдельного человека, в то же время охватывает весь космос, ибо стремление к holon есть космическое стремление. Именно надличностная необходимость слияния вовлекает любящих во всеобъемлющий мир, и благодаря мудрому пониманию этого отказ от любви сладострастной и вожделеющей, заявленный уже Павсанием, получает еще более решительное обоснование: «Ведь нельзя же утверждать, что только ради удовлетворения похоти столь ревностно стремятся они быть вместе; ясно, что душа каждого хочет чего-то другого; чего именно, она не может сказать и лишь догадывается о своих желаниях, лишь туманно намекает на них».[146]Артерии мира прорастают в души людей, одна и та же эротическая сила оживляет и микрокосм, и макрокосм — и побуждает то и другое к своему исполнению в целом. И обладающий этой мудростью поэт — первый, кто увидел бога в его истине, — уже не довольствуется тем, чтобы лишь воспевать его, как делалось в предыдущих речах; культа и храма требует он, жертвователей у алтарей и жрецов из круга его собственных слушателей.[147] Культ эроса Платон учреждает с редкой для него торжественностью. Здесь, где три прекрасные речи начинают свою возвышенную игру, где то, что раньше лишь ветвилось и разрасталось, стремится собраться в единую благословляющую крону, произносится первое слово посвящения. Утверждение о том, что круговое движение эроса обращено к обремененной культом идее как к своему центру, должно оставаться в нашей памяти, чтобы отныне все более полнозвучное восхваление и освящение эроса прибавило достоверности нашему толкованию идеи как культа. Ибо там, где есть сила, есть также смысл и предмет ее применения, причем они связаны таким единством, что путь и цель пути, эрос и идея становятся по сути своей одним и тем же, и идея, преследуемая космическим влечением эроса, оказывается, подобно ему, космическим образом, то есть воплощенным гештальтом.

Но речь Аристофана — это еще лишь требование, а не исполнение, и такого единения не может предложить тот, кто занят испытующим противопоставлением, кто поднялся до усмешки над миром, — ему удается найти нужные образы, но не достичь самого единства; чтобы выразить одержимость богом, нужно дарование трагика. Когда последний справедливо замечает по поводу предыдущих речей, что в них восхвалялся только эротический настрой человека и его счастье, но не сам Эрот, теперь же он намеревается чествовать бога в своем дифирамбе, то тем самым он ставит себя на надлежащее место: после учреждения культа наступает черед культовой песни, которой «должен следовать каждый, прекрасно воспевая бога и вторя его прекрасному гимну».[148] Но самое глубокое значение Агафоновой речи и ее подлинную необходимость нам хотелось бы видеть в том, что ее пламенным словам удается непосредственно, фактически и во плоти вовлечь бога в круг пирующих. В своих примечаниях к «Антигоне» Гёльдерлин отличал ритм греческого языка, в коем чувствуется непосредственное телесное присутствие бога, благодаря чему он становится в трагедии фактически смертоносным для тела, от всех послегреческих ритмов, фактически лишь убийственных, которые умерщвляют тело уже не непосредственно, а опосредованно, через душу. Из этого глубочайшего размышления мы примем здесь во внимание только тот факт, что бог непосредственно и телесно имманентен греческому ритму, и воздадим речи Агафона должную хвалу: она звучит как пламенный призыв, адресованный богу, который уже соединил Агафона и Павсания — еще по «Горгию» знакомых нам друзей — и будто бы собирается соединить Агафона с Сократом, а теперь присутствует среди пирующих сам, во плоти, ибо его тела требует закон греческой телесности, так что сам Сократ открыто признаётся, насколько он потрясен его присутствием.[149]Но тело божества должно присутствовать уже здесь, потому что Сократ со своим чисто логическим вступлением не может призвать его к бытию, потому что, если бы бог появился позднее, вся первая часть диалога повисала бы в воздухе, делаясь невыносимо легковесной, и потому что без божественного тела «Пир» вообще не был бы произведением греческого духа. Не нужно требовать логических разъяснений и понятийного развития от того, чьими устами будет говорить сам бог и кто первым становится на стезю культа. Для придания диалогу пластической закругленной формы Агафон до сего момента был самой значительной и завершающей фигурой — настолько, что Сократ уже в силу этого вынужден начать с начала. Между ними двумя проходит ось диалога, а вокруг возникает божественное тело.

Пространство пира еще оглашается отзвуками Агафоновой речи, когда логика Сократа, здесь подчеркнуто трезвая, ополчается на этот образ совершенного, прекрасного и благородного эроса. Не следует думать, что эта сухая логическая форма является самоцелью, это только антитеза, оружие уничтожения, и она вскоре сменяется более живым образом Диотимы, которому сам Сократ слагает гимн не хуже Агафонова. Уже одержав верх в словесной битве, логика скромно отступает перед космически возвышенной речью об эросе, как только дело доходит до построения нового.

— Но поистине прекрасный пример, дорогой Агафон, ты показал, когда говорил, что прежде надо сказать о самом эросе и его свойствах, а потом уже о его делах.

— И что же?

— Есть ли эрос любовь к чему-нибудь или ни к чему?

— Конечно, к чему-нибудь.

— Скажи также, вожделеет ли эрос к тому, что является предметом любви, или нет?

— Вожделеет, отвечал Агафон.

— Когда же он любит и вожделеет: когда обладает предметом любви или когда не обладает?

— По всей вероятности, когда не обладает, отвечал тот.

— Не правда ли, во-первых, эрос есть любовь к чему-нибудь, а во-вторых, это любовь к тому, чего ему не хватает?

— Точно! Поскольку же эрос был определен как любовь к прекрасному, значит, он лишен красоты и нуждается в ней.[150]

Агафон, таким образом, был неправ, когда называл эрос совершенным, благородным и прекрасным; но что же другое могло бы привести к истинному определению его свойств?

В этот кульминационный момент боговидения Сократ уже не может говорить собственными словами, божественное откровение подобает произнести только жрице — Диотиме, провидице из Мантинеи. Мы не имеем права легкомысленно пройти мимо этого единственного в своем роде поворота во всех Платоновых диалогах, где даже достоинства мифического вождя оказывается недостаточно для того, чтобы провозгласить новое царство; столь же непозволительно видеть в нем всего лишь «уважение к женственности». Здесь даже от недоверчивых упрямцев не может остаться скрытым, что эрос есть служение богу, и когда Диотима позднее перечисляет ступени посвящения и требует взойти по ним, мы чувствуем, что находимся в творческом центре божественного духа, где человеческая плоть перерождается для более высокого служения и возвеличивается в качестве гештальта.