Книги

Платон. Его гештальт

22
18
20
22
24
26
28
30
Генрих Фридеман Платон. Его гештальт

Издательство «Владимир Даль» продолжает публикацию переводов немецких авторов, относящихся к «кругу Георге», в котором ставилась задача осуществить принципиально новый подход к прочтению и пониманию наиболее выдающихся текстов европейской духовной культуры. Одним из основополагающих образов для нового предприятия, наравне с Шекспиром, Гете и Ницше, был Платон, сделавшийся не столько объектом изучения и анализа, сколько предметом поклонения и иконой синтетического культа.

Речь идет о первой «книге-гештальте», в которой был реализован революционный проект георгеанской платонолатрии, противопоставлявшей себя традиционному академическому платоноведению. Она была написана молодым философом-соискателем и адептом «круга» Генрихом Фридеманом, получившим образование в университетах Германии и Швейцарии, а затем продолжившим его в неокантианских школах.

ru de Д. В. Кузницын
Aleks_Sim ABBYY FineReader 14, FictionBook Editor Release 2.6.6 132551911209556166 ABBYY FineReader 14 {8CA02AB3-E1F9-445D-B3CA-4DF2CD4B3F2E} 1

 1.0 - создание

Владимир Даль СПб. 2020 978-5-93615-251-1

Генрих Фридеман Платон. Его гештальт

HEINRICH FRIEDEMANN

PLATON

SEINE GESTALT

Гимн Платону

Именно так вернее всего было бы определить жанр, в котором написана эта книга. Ее автор, Генрих Фридеман, прожил жизнь, короткую, как вспышка молнии: родился в 1888 году, после учебы в нескольких университетах Германии и Швейцарии защитил под руководством Пауля Хензена в Эрлангене диссертацию «Проблема формы в драме», подготовил для Пауля Наторпа в Марбурге габилитационную работу, которая, после знакомства Фридемана с георгеанскими идеями в “Jahrbuch fur die geistige Bewegung” («Ежегодник духовного движения») и при посредничестве Гундольфа — с самим Георге, превратилась в книгу о Платоне, посвященную «вождю и другу» Фридриху Гундольфу. Ему довелось увидеть свою книгу вышедшей из печати, а вскоре, в зимних боях 1915 года на восточном фронте, Генрих Фридеман был убит.

Собственно, эта книга стала единственным событием, случившимся в его жизни, событием, значения которого 26-летний философ полностью осознать не мог, хотя бы потому, что у него попросту не осталось на это времени. Известно, что он успел познакомиться с положительной оценкой своего «Платона» от Курта Хильдебрандта. Эта оценка вдохновила Фридемана, хотя едва ли он мог представить, что в будущем его сочинение станет своего рода каноном представления образа Платона в Круге Георге. Эта роль была предопределена фридемановскому «Платону» восторженным его восприятием самим Стефаном Георге, за которым последовали Вольтере, Гундольф, Хильдебрандт, которые, несмотря на отдельные критические замечания в адрес автора, в конце концов обеспечили произведению Фридемана статус главной георгеанской книги о Платоне.

Конечно, книга была принята не всеми даже из тех, кто находился в орбите влияния Георге (Эрнст Бертрам признавался, что «такое он читать не может»), а академическая наука фридемановского «Платона» попросту проигнорировала. Ничего удивительного в этом, конечно, нет, учитывая резко негативное отношение в университетских и академических кругах к деятельности Георге и его учеников в тех случаях, когда они выходили за пределы чистого искусства. Особенно это касается георгеанских вылазок в область самой, пожалуй, консервативной германской науки, науки о древностях, где они демонстративно нарушали исследовательские нормы и традиции, освященные именами классиков.[1] В ответ георгеанцы получили презрительное молчание относительно своих книг, которые для респектабельного университетско-академического сообщества как бы вовсе не существовали. Что касается более широкого круга образованной публики, то и для нее Георге всегда был странен, не став понятнее и с приходом к поэту известности. Как заметил Роберт Нортон, «даже провозглашенный пророком и спасителем страны, Стефан Георге оставался незнакомцем для любого за пределами его круга».[2] Большинством Георге воспринимался как исключительно трудный для восприятия поэт-символист, о котором ходили слухи, что он ведет странный, утонченный и причудливый образ жизни, исполняя роль мистагога в тайном сообществе своих адептов, извращенных молодых декадентов. Впрочем, подобного рода представления о Георге не являются редкостью и сегодня: Питер Уотсон, который в своей весьма популярной книге уделил Стефану Георге некоторое количество своего внимания, заявил, что «отчасти Георге не признали помешанным по той причине, что он оказывал глубокое воздействие на окружающих».[3]

Естественно, к книге, вышедшей из Круга Георге, на что недвусмысленно указывает издание ее под логотипом серии «Листков искусства» (“Blatter fur die Kunst”), во время ее выхода многие отнеслись настороженно. Тот факт, что вскоре книга Фридемана оказалась полностью распродана, ни о чем не говорит — ее тираж составлял всего три сотни экземпляров, из-за чего спустя 17 лет книгу пришлось переиздать.[4]

Тот, кто сегодня берется за чтение фридемановского «Платона», с первых страниц убеждается в том, что прежние опасения были вполне обоснованными. Более того, на фоне стиля, принятого сегодня в научном платоноведении, книга Фридемана выглядит еще большей странностью, чем в начале прошлого века. «Платон: его гештальт» написана в манере, способной привести в отчаяние даже самого прилежного читателя ученых трактатов: возвышенная пафосная речь, сверх меры украшенная эпитетами, аллегориями и намеками, изобилие парадоксальных суждений, демонстративное пренебрежение точностью и определенностью терминологии, частое использование странных образов и сравнений. Фридеман в своей эзотерической и герметической книге открыто пренебрегает аргументированностью и внятностью, он совершенно не стремится сделать ее доступной и понятной — иногда кажется, что автор просто играет в языковые игры, правила которых известны ему одному, да и книгу эту он, похоже, написал для единственного читателя — себя самого.[5] Этот причудливый сплав пророческого ясновидения и туманного языка с философией наводит на мысль, что, в отличие от Платона, Фридеман, обратившись к философии, не сжег свои поэтические сочинения и, как это подобает настоящему поэту, притязает на создание гениального произведения. По крайней мере отчасти ему это удалось: не только в отзывах его современников из Круга Георге, но и в некоторых вполне академичных работах, вышедших сто лет спустя, его работу признают именно такой.[6]

Бросается в глаза шокирующая самонадеянность автора (сам Хильдебрандт признавал за Фридеманом большую смелость), который, похоже, считает, что ему первому открылось истинное понимание божественного величия Платона: автор демонстрирует исключительную самостоятельность, недвусмысленно давая понять, что совсем не нуждается в услугах ученых посредников между ним и великим философом древности. Вся предыдущая история изучения Платона как будто не имеет для Фридемана никакой положительной ценности, поэтому в книге практически нет ссылок на работы тех, кто до него занимался изучением Платона и его творчества. О том, что такие работы вообще существовали, можно понять только по единичным упоминаниям в книге имен Наторпа, Гама-на, Целлера, Шлейермахера в тех случаях, когда Фридеман рассказывает об ошибках в понимании Платона. Одобрение, весьма сдержанное и снисходительное, он выражает только Гёльдерлину, Гёте и Ницше: «Гёте и Гёльдерлин, на целое столетие сформировавшие образ Греции, на самом деле, довольно мало знали о ней; Ницше, своим открытием дионисийства дополнивший гётеанский образ и определивший наш нынешний, в учености уступает современным филологам, — и все же то, что ныне мы можем счесть в Элладе своим, является плодоносным наследием их понимания греческого духа, родства их характера с живым телом Греции».[7]

Такое высокомерие автора нельзя списать на пробелы в образовании молодого философа (Хильдебрандт резонно заметил, что Фридеман прошел серьезную академическую выучку в Марбургской школе, где близко познакомился с неокантианскими интерпретациями Платона), на естественную для его возраста и поэтической натуры горячность или на пафосный нарциссизм свирепствующей гениальности. Объяснение следует искать в понимании тех целей, которые поставил перед собой Фридеман: его не интересует филологическое, историческое или какое-нибудь иное исследование Платона. Наука, с ее вечным стремлением объяснить необъяснимое, измерить неизмеримое, сделать привычным и обыденным таинственное и непознанное, в какой-то момент перестала занимать Фридемана. Он открыл для себя другого Платона, человека, преступившего черту, ограничивающую земной круг и, преодолев в себе человеческое, вошел в круг богов. Философия, «наука божественная в двояком смысле», с самого момента своего появления устремила человека к богам и божественному бытию: оттого Анаксагор, говоря о своем отечестве, указывал на небо, а Эмпедокл обращался к акрагантцам: «Привет вам! А я — уже не человек, но бессмертный бог для вас». Но только Платон первым построил духовное царство, в котором идея выступила уже не просто как форма мышления, гипотеза, а как сила и начало действительного творения, а человек не уподобился богам, но сам стал поистине богом. Этому делу новой религии, посвящению в культ божественного Платона, служит книга Фридемана.

На то, чем должна стать его книга, Фридеман намекает, говоря: «Самовоспламенение вблизи центрального пламени — это первый императив, а избавление от промежуточных звеньев — требование, вытекающее из него, потому что эти звенья способствуют пестроте и утонченности, от них веет холодом разложения, они подобны афинскому яду».[8] «Самовоспламенение» (selbstentflammung), а не просто элементарное понимание и прилежное запоминание сказанного учителем — вот что должно случиться с тем, кто стал на путь, ведущий к божественной истине. Так когда-то произошло с Платоном, когда, по свидетельству Диогена Лаэртского, услышав речи Сократа, он обратился к Гефесту со словами: «Бог огня, поспеши: ты надобен нынче Платону!» То же произошло и с самим Фридеманом, о котором Хильдебрандт сказал, что «его пыл был возожжен от иного пламени: во внезапном озарении ему открылась судьба, — а именно в этом состоит смысл любого духовного свершения, — и в образе своего великого современника он познал необходимость величия и власти».[9]

Книга Фридемана написана не для того чтобы сделать читателя ученым знатоком философии, ее назначение в другом: дать шанс прикоснуться к величию Платона и самому в этой встрече преобразиться; она, как факел, передает огонь великого источника и воспламеняет того, кто призван к духовной жизни. Для Фридемана совершенно очевидно, что такой жизни достоин далеко не каждый, потому и книга им написана так, что она, как часто говорили о сочинениях Платона, сама выбирает себе читателя. Круг тех, кому адресована книга Фридемана, очерчен самим ее названием, в котором оба слова указывают на то, что сначала кажется привычным и понятным: «Платон» и «гештальт». Элементарные сведения о жизни и учении Платона известны каждому, кто хотя бы раз в жизни открывал учебник по философии, а все остальные, как минимум, слышали это имя и что-то о «платонической любви», Атлантиде и «царях-философах». Специалисты — философы, филологи, историки — считают, что знают намного больше, может быть все, во всяком случае, существует некая стихийно сложившаяся конвенция относительно допустимых границ интерпретации, существует общий образ Платона.

Фридемановский Платон совершенно не вписывается в рамки этого представления, и для того чтобы такого Платона принять всерьез, нужна немалая смелость, настолько он непривычен. Поэтому нет ничего удивительного в том, что после выхода книги прозвучали заявления о том, что у Фридемана настоящего Платона нет вовсе, а под его именем скрывается фигура Стефана Георге («Георге в платоновском облачении»).[10] Действительно, Платон для Фридемана — не столько философ, каким его привычно представляют, сколько поэт. Для тех, кто слышал об изгнании поэтов из платоновского царства, это превращение философа в поэта может показаться невероятным, но Фридеман считает, что именно философ и есть единственный настоящий поэт, впервые увидевший бога в его истине. Когда философия перестает быть просто умозрением и требует от тех, кто ей предан, заняться утверждением божественного строя в жизни государства, философ-правитель раскрывается в своем творчестве как подлинный поэт, свидетельством чему служат приведенные Фридеманом слова Платона в «Законах», обращенные к «творцам трагедий, считающимися серьезными»: «Мы и сами — творцы трагедии, наипрекраснейшей, сколь возможно, и наилучшей.

Ведь весь наш государственный строй представляет собой подражание самой прекрасной и наилучшей жизни. Мы утверждаем, что это и есть наиболее истинная трагедия. Итак, вы — творцы, мы — тоже творцы. Предмет творчества у нас один и тот же. Поэтому мы с вами соперники и по искусству, и по состязанию в прекраснейшем действе».[11] Этим и объясняется пресловутое изгнание поэтов из Каллиполиса, в котором они были бы не только не нужны, но и вредны: «Рапсоду, а равно и софисту, приходится признать свою ненужность в общении между поэтом и народом, никакой книгой не следует заслонять прямого пути от губ к ушам, и в государстве между властителем и народом тоже не требуется никакого посредника».[12]

Фридеман описывает путь Платона к совершенству как эволюцию его теории идей, которая, вопреки формуле Вильгельма Нестле, направляет философа не к логосу, а наоборот, к мифу. Первоначально, замечает Фридеман, Платон принял идею как гипотезу, хоть и не в узком научном понимании, но все же только как мыслительную форму, как логос, для которого гипотеза является основанием, но впоследствии осознал ограниченность такого понимания. Этот переход Фридеман усматривает в платоновском рассуждении о «разделенной линии», где речь идет о том, что даже заслуживающие доверия гипотезы «должны уступить место другим, если последние ведут нас еще выше на пути к благородной позиции».[13] Говоря об этих «других» гипотезах, Фридеман поначалу отдает дань дискуссиям, которые все еще были актуальны в его время: он усматривает у Платона взгляд, ограничивающий математику и естествознание и возвышающий гуманитарную науку как науку о духе: «Естественные науки, составляющие гордость последнего столетия, не только принижаются здесь в своем ранге, но и оказываются внутренне поколеблены, поскольку их точность представляется привязанной к вещам, а сами они — неспособными выйти за свои пределы и подняться к истоку человеческого».[14] Однако дальнейшее развитие Платона делает несущественным не только это различие между науками, но и вообще приводит его к отказу от понимания идеи как гипотезы. Как минимум начиная с «Федра», Платон приближается к учению, «где идеи трактуются как вещественные сущности, возвышающиеся над всеми временными человеческими установлениями и мерами и порождаемые скорее божественным, нежели человеческим духом. <…> Гипотеза есть первоначальное, только мысленное принятие идеи; идея зрелого Платона уплотняется в культовый гештальт».[15] Фридеман называет этот переход «великим духовным деянием» Платона, и, говоря об этом в самом торжественном тоне, объявляет рождение нового духовного властителя: мыслитель становится демиургом. С этого момента, полагает он, в Платоне следует видеть уже не мыслителя, а истинного творца: «Он, певец божественной mania, концентрируя это упоение в жизнепорождающем семени, наполняет то, что было открыто им тоже лишь мысленно, напором неделимой и цельной жизни, после чего посвящает выросший на костяке этой идеи гештальт смыслу и торжеству культа».[16]

Вместе с тем, как совершенно справедливо замечает Рихард Поле, было бы ошибкой «рассматривать речь о Платоне как только лишь „поэте-философе" как последнее слово Фридемана».[17] Возвышение Платона, превращение его в демиурга, проходило в определенных исторических условиях, которые не просто составляли фон, на котором проходило это превращение: само рождение Платона как духовного вождя было вызвано конкретикой его исторического времени, которая Фридеманом представляется как распад греческого мира. Авторство этого взгляда принадлежит, конечно, не Фридеману, а Ницше, но Фридеман вносит в это понимание совершенно новое объяснение его причин и самого механизма кризиса. Для Ницше крушение греческого мира было вызвано вторжением Разума, разрушившего гармонию старого аристократического греческого мира. Ответственность за это он возложил на чернь, софистов вместе с Сократом и Платоном: «Я опознал Сократа и Платона как симптомы упадка, как орудия греческого разложения, как псевдогреков, как антигреков».[18]Фридеман же, напротив, утверждает, что, во-первых, софисты были всего лишь пособниками, с помощью которых на свободу вырвались некие древние инстинкты разрушения, которые изначально заключались в темном подполье греческого духа: «Именование „софисты" не должно вести наблюдателя к ложному выводу, будто их новоустановления были обретены на путях мысли и в поисках мудрости: как раз иррациональная, вязкая земная почва придавала им силы и порождала их замыслы».[19] Разложению подверглись все связи, скреплявшие прежний мир, в том числе между человеком и богами, космосом, государством. В мире больше не осталось места для гармонии, силы живого организма Греции ослабли, исчезла его «пластичность». Во-вторых, именно Сократ и Платон стали силой, противостоящей разрушению, им Фридеман отводит место спасителей греческого мира, говоря, что «платоно-сократовский возврат к прежнему явился истинным спасением в смертную минуту. Ибо суть этой новой позиции такова: бегству от центра она противопоставляет исходящий из центра обзор, неудержимому падению метеоров — кружение планет, обращенных к божественному огню и ему служащих, а в качестве своего собственного образа предлагает известную притчу из „Иона"».[20]