Впрочем, как раз в «Филебе» культовое полагание идеи могло бы ввести в заблуждение относительно своего гипотетического истока; и все же, если упомянутое смешение apeiron и peras имеет значение также и для физического здоровья и становится биологической данностью, вместо того чтобы оставаться духовным свершением, если, таким образом, создается впечатление, будто культовая форма не согласуется с гипотетическим происхождением идеи, то пусть нас успокоит мысль о том, что культовая идея превращается здесь в жизненную форму и что жизнь не замирает в оцепенении на путях логических определений. Это претворение идейной функции в организме не есть изначальная сущность идеи, но предельный культовый формат, непосредственное выражение и следствие уплотнения греческой жизни. Последней пронизан весь будто бы такой трезвый «Филеб», nous здесь становится обиталищем самой идеи причинности, и впереди уже угадывается старик-«Тимей», где nous принимает образ божества, а идея становится причиной и гипотезой божественной космогонии.
Нам остается еще раскрыть и обосновать нашу собственную гипотезу об учреждении культа в структуре самих идей; ведь до сих пор она находила оправдание лишь в силу того, что позволяла идее в полном объеме (каковой в предшествующих описаниях отрицался вовсе или представал в разорванном и недостаточном виде) произрасти из единого силового центра. Тот, кто вместе с Виндельбандом сожалеет о том, что такой объем нигде не был помещен Платоном в рамки строгой системы, мог бы уже по своему собственному замечанию догадаться, насколько неверно им понята идея; весь если бы идеи были категориями, то Платон рассортировал бы их не хуже Аристотеля; но поскольку каждая из них представляет собой меру душевного созидания, постольку их и невозможно упорядочить в соответствии с какой-либо критикопознавательной схемой; напротив, соразмерно степени своей наполненности человеческой жизнью они группируются вокруг единого центра, самой сердцевины культа — вокруг agathon. Положения из «Политии», перевод которых мы уже приводили выше, оставляют пропасть между математическими или вещественными идеями, с одной стороны, и теми, что, поднимаясь все выше к agathon, определяют меру человеческого достоинства, — с другой; в условиях нехватки времени, когда требовалось если и не создать заново, как сегодня, образ высокой человечности, то по крайней мере защитить и обезопасить его, так потрясти ее духовного породителя, чтобы он возвел образ собственной мысли в ранг божественного образа, могло не то, что близко к вещам, но далеко от человека, а только наполняющая всю греческую жизнь калокагатия.
Хоть мы и знаем, что прекрасное здесь равно благородному, а благородное — прекрасному, что то и другое вместе образуют единство в греческом бытии, а отрыв так называемого эстетического от этического был греку совершенно чужд и прибережен для тех времен, когда цельному человеку будет позволено расти лишь по частям, мы все же полагаем, что больше выиграем для понимания калокагатии, если станем рассматривать прекрасное отдельно от благого и по отдельности представим наполняющие их различные содержания, которые прежними толкователями еще не обособлялись друг от друга или же, если верить другим, должны были друг с другом совпадать.
Да ведь это известно каждому… что всякая смесь, если она не причастна мере и соразмерности, неизбежно губит и свои составные части, и прежде всего самое себя. <…> Очевидно, теперь сила блага перенеслась у нас в природу прекрасного, ибо всюду получается так, что мера и соразмерность становятся красотой и добродетелью.[107]
Таким образом, metron и symmetria суть признаки прекрасного, которые, правда, свойственны и благу как более общей идее, охватывающей также и прекрасное, но все же по-иному определяют своеобразие прекрасного и его подразделений. Если благое представляется более богатым, чем прекрасное, в силу содержащейся в нем истины, то истина тем самым не то чтобы отрицается за прекрасным, а скорее здесь звучит намек на то, что собственное основание прекрасного лежит не в истине, а в мере и соразмерности. Прекрасное у Платона, по всей видимости, не имеет ничего общего с прекрасным эстетического вкуса и отдаляется от него еще больше, когда Платон, приводя примеры прекрасного, каковое не может возникнуть ни из пользы, ни из удовольствия, пренебрегает картинами и фигурами и предпочитает им тела, «рождающиеся под токарным резцом и по-строяемые с помощью линеек и угломеров».[108]Прекрасное лежит не за пропастью, через которую ведет мост кантовского вкуса; оно заключено в самом пространственном определении и ограничении посредством меры. От неверного же понимания этой меры как механической или математической нас предостерегают те темные слова в «Фи-лебе», где говорится о соединении меры и кайроса как о наивысшей человеческой силе.[109] Но кайрос — это момент творчества, когда хаос понуждается к принятию гештальта: у Софокла «в кайросе все хорошо» и к Сократу сон приходит в кайросе.[110]В этот высший творческий момент мера подчиняет себе текучий и пенящийся хаос, обводя его светлой линией, peras обуздывает apeiron, и гештальт, как сопряжение меры и хаоса, порождается как бессмертное дитя кайроса.
Одно и Все связывает «Филеб» через середину меры, и если прекрасное получает тут свое определение в совершенной мере и в соразмерности Одного и Всего, то можно уже догадаться, что это не что иное как связующий и отображающий космос гештальт, гештальт космический, телесно зримый образ бесконечных сил, вечное в настоящем, плоть бога. В «Федре»[111]прекрасное, составляющее вместе с благим и мудрым божественную триаду, выделяется среди них особым блеском, что покоится на предметах, несущих на себе печать красоты. Справедливость и благоразумие, идеи человеческих действий и ветви agathon никогда не получают совершенного выражения в действительном; действительность — лишь их слабое отражение, тусклое, мерцающее и внятное лишь немногим, поскольку воспринимается замутненными органами чувств. Красота же, напротив, без остатка воплощается в зримом предмете, наполняет его явственнейшим блеском вплоть до тонкой просвечивающей оболочки, так что глаз, как наиболее светлый человеческий орган, усматривает в предмете идею во всей ее полноте,[112] бесконечное, духовное, божественное — в конечном, чувственном, бренном; и что эти две расходящиеся стены мира, подобно сферическому космосу, в конце концов смыкаются в шар. Так вечное становится зримым в качестве прекрасного и схватывается зрением, «которым нельзя увидеть благоразумие», и потому прекрасное есть действительное и настоящее, присутствующее в «телах, цветах, звуках, очертаниях и нравах»,[113] — но также и сверхдействительное и вечное, поскольку идея, которая больше нигде не без остатка не проявляется в действительности или в предметах, в совершенной полноте выражается в нем. «Мне наше рассуждение кажется таким, будто некий незримый космос властвует над телом, одушевляя его в прекрасном»;[114]в этой высокой оценке своего собственного труда Платон вскользь, но в то же время емко и точно резюмирует сущность прекрасного: смысл его состоит в том, чтобы одушевить отдельное зримое тело, чтобы оно при всей своей конечности стало вместилищем космоса, то есть в освобождении от напряженных усилий заполнить собой весь мир. Все не является целью и смыслом Одного, таков был бы только логический порядок; напротив, Все существует ради Одного, и потому предметы в той мере, в какой они несут в себе прекрасное, оказываются избавлены от относительности, свойственной всем остальным вещам, они «прекрасны не по отношению к чему-либо, а сами по себе».[115]Что во всех прочих областях жизни остается требованием и задачей, здесь становится даром и исполнением, и жажда вырваться за собственные пределы находит в прекрасном свое умиротворение. «Человек, очень давно посвященный в таинства или испорченный, не слишком сильно стремится от этого предмета к прекрасному самому по себе, когда видит здесь его отражение, и не тоскует по нему», — но тот, кто только что посвящен, «в благоговении, как перед богом», преклоняет колени перед живым телом, дающим наполнение космосу, воплощающим идею и несущим в себе красоту.[116]
Космическое соотносится с человеческим, только когда тело и душа уравновешиваются на весах прекрасного:
Когда стоит вопрос о здоровье и болезни, о пригодности или ничтожности, нет ничего важнее, чем соразмерность или несоразмерность между душой и телом. Но мы не задумываемся над этим и не понимаем, что, когда могучая и во всех отношениях великая душа восседает как бы на колеснице слишком слабого и хилого тела или когда равновесие нарушено в противоположную сторону, живое существо в целом не прекрасно, ибо ему не хватает соразмерности как раз в самом существенном.[117]
Что в случае с предметом происходит, когда идея наполняет собою тело, — это сочетание действующего и порождающего начала в порожденном творении, поцелуй, в котором согнутый в дугу клинок касается острием рукояти, так что обычно расходящиеся концы смыкаются в совершенный круг, — в случае с человеком заключается в единстве тела и души, и это единство тоже наполняется прекрасным, понимаемым только в космическом, а не в психологическом плане, на что в вышеприведенном тексте указывает главенствующее место, отводимое соразмерности, которая порождает красоту как в космосе, так и в человеке. Прекрасное по Платону состоит в том, что Одно и Все, душа и тело заключены в одном гештальте, и такова задача всякого творческого созидания, а также спасение от пагубы, которую несет с собой высвобождение из единства одной или другой противоположности; такова форма любого произведения искусства и любого экуменического строения.
Таким образом, прекрасное должно пронизывать собой все духовное царство: прекрасными остаются не только «очертания, цвета и звуки», — полезное и благое, справедливое и приятное, способности и сами науки тоже озаряются светом красоты.[118]Однако из-за такой широты прекрасное ничуть не утрачивает своей глубины, никогда не выхолащивается до всего лишь чистой идеи и остается космическим Все-Единым. Сомнение относительно того, каким же образом полезное или даже те или иные знания могли бы обрести тело и действительность, чтобы тем самым достичь необходимой единичности и причастности к бытию прекрасного, получит ответ только в дальнейшем изложении, в речи Алкивиада, посвященной скрытому в Сократе эросу; здесь же, где дело идет о структуре идей, идея сама в силах подавить это сомнение. Уже само слово «идея» показывает, что оно связано с тем «самым светлым из человеческих органов», которым схватывается прекрасное, и когда Бергсон переводит это слово как vue, он почти без остатка передает его содержание: оно означает усмотрение, созерцание, воззрение на предмет, опосредуемое внутренним гипотетическим образом, а также — не только у Платона, но, например, и у Канта, — высматривание бесконечно далекой цели. Хотя в борьбе с пассивной материальной чувственностью софистов идея и была призвана хранить духовный закон, она всего лишь поставила внутреннее зрение выше внешнего, а фантазию выше чувственности. «Фантазия много ближе к природе, чем чувственность; последняя заключена в природе, первая же парит над ней. Фантазия прорастает из природы, чувственность ею порабощена». Невозможно ближе к смыслу самого Платона и яснее, чем Гёте в этих словах, подвести к пониманию действительности, коей полнится идея, и едва ли возможно правильнее ее понять, чем это удалось Гёте с его пра-растением, — в единичности предстающего перед внутренним взором предмета увидеть в то же время и закон всеобщности. Даже такой чистый кантианец, как Наторп, видит в Платоновой идее сущность красоты и художественного творения:
Конечно, идея уже у Платона выражала также и наивысшее всеобщее, а именно не просто закон, а закон законов, метод; но все же это всеобщее мыслилось в ней в то же время как представленное в индивидуальном; а ведь в этом-то и состоит своеобразие полагания художественного объекта.[119]
Все здание духа зиждется на прекрасном, ведь и самые его опоры росли по канонам красоты, дух всюду двигался как созерцающий интеллект навстречу интеллектуальному созерцанию романтических движений,[120] и потому даже самая ясная мысль все еще остается связана с плотью, а целое организовано пластически. То, что формировало греческую жизнь, что придавало ей неотъемлемые и окончательные черты, отличавшие ее от всех других эпох, пронизывает благодаря прекрасному все Платоново царство, и потому не будет опрометчивым утверждать, что стремление к пластическому заключает в себе и способность к культу, и его средство. И это второй путь, которым, по-видимому, шло учреждение культа идеи, — путь, который исходил не из насущной нужды эпохи, а из богатства живой телесности. В отличие от необходимости отстаивать и укреплять меру, она никогда не настаивала на учреждении культа; последний вырастал из нее подспудно, движимый мощью ее живого бытия, и в то же время нуждался в пластической силе, способной наполнить идеальный образ внутреннего взгляда. Вести к культу вполне могло бы прекрасное, но оно не нуждается в нем, поскольку само заполняет весь мир и являет собой совершенство, поскольку замыкающейся вокруг него границе нигде не грозит никакой ущерб и поскольку оно, подобно космосу, неделимо и пребывает в вечной наполненности. Вторая причина, по которой культ возникает не из прекрасного, а из agathon, заключается в космических масштабах красоты, поскольку она никак подробнее не характеризует собственную позицию человека, его ответственность и связанность человеческой мерой, и потому новый человеческий образ не может найти в ней своего однозначного выражения. Даже в пору своего заката Эллада все еще космична и исполнена красоты, позицию же нового человека знаменует исключительно благо. Если мы делаем акцент на agathon, то в силу этого человек еще отнюдь не изымается из космической взаимосвязи — этому препятствует сочлененность того и другого в калокагатии, а кроме того и содержание самого понятия agathon, именно поэтому agathos невозможно перевести ни как «нравственное», ни как «этическое», ни как «доброе».
Это более широкое понятие, которое включает в себя также прекрасное и зачастую само по себе так и называется прекрасным, в то время как прекрасное в силу одного того, что оно прекрасно, гораздо реже именуется также и благом. Но сколь часто оба этих слова ни произносятся на одном дыхании и, казалось бы, никак не различаются в речи, все же они различны и по объему, и по содержанию. Что происходит с тем, кто обретает прекрасное, Сократ не может сказать Диотиме, зато он хорошо знает, что открывается тому, кто обретает благо: возможность жить в мире со своим собственным демоном. Следовательно, мир с личным демоном связан с красотой не столь очевидным образом, и скрытая здесь мысль о том, что понятие блага по объему шире, чем понятие прекрасного, присутствует уже в «Хармиде»,[121]где рассудительность приобретает большую глубину, если она вещь не только прекрасная, но также и благая, и в «Лисиде», где «достоинство прибывает, когда тебя называют не просто красивым, но красивым, а в придачу еще и благим».[122] По этой же причине мысль, согласно которой благу как таковому приписывается ценность прекрасного и обе идеи соединяются друг с другом при главенстве agathon, встречается намного чаще,[123] чем мысль, которая прекрасное как таковое уже именует благом, причем очевидно, что прекрасное должно быть подчинено благу, чтобы целиком исполнить свое предназначение, ибо «справедливость и красота, если неизвестно, в какой мере они причастны благу, несовершенны по своему виду».[124]
Чтобы охарактеризовать блеск и величие agathon, используется сравнение с Солнцем: как Солнце в царстве зримого относится к взгляду и самому зримому, так в царстве разума идея блага относится к уму и умопостигаемому; и как свет необходим для того, чтобы способность взгляда видеть зримое принесла плод, так идея блага является причиной всякого познания и истины.[125] Помыслить истину и сущее можно, только отталкиваясь от созидательной основы блага, потому что сами они хотя и излучают свет, но все же они не Солнце, и своим сиянием обязаны этому центру. Чтобы, несмотря на эту отповедь самодовольной, лишь поверхностно связанной с жизнью науке, иметь возможность ссылаться на Платона, аналитики выхолостили содержание agathon, объявив его «законом законов» или «абсолютной целью, то есть по существу чисто формальным определением». В тексте, однако, сказано, что agathon означает не цель, а как раз противоположное, — причину, aitia; это «причина всего правильного и прекрасного» и «владычица, дарующая истину и Нус»,[126]так что в ответ вышеупомянутым пустозвонам можно констатировать, что под aitia никогда не имеется в виду логическое основание, но всегда — живая и творческая праоснова. Поэтому благо полно жизни, насыщено семенем, это ствол всякого плода, и эпитеты, выделяющие его среди родственных вещей, относятся главным образом к биологической сфере: благо абсолютно «непритязательно»,[127] в том смысле, что не нуждается ни в чем и, возвышаясь над сегодняшним «добром и злом», охраняет подлинную жизнь от таких разделений, выходит за пределы противоположностей и вновь сводит их воедино; поэтому оно «достаточно»[128] для того, чтобы исподволь, но из-за того не менее мощно пронизывать все стремления и обуздывать их, стягивая назад, к своему центру; и становится «совершенным»,[129] чтобы космический размах прекрасного мог быть с достоинством воспринят организмом человеческого существа и его живым ростом. Государству оно обеспечивает развитие, процветание и прочность, питает его словно Солнце, и бессмертие души основывается на том, что agathon, как поддерживающая и способствующая жизни сила, обретает в человеческой душе своего носителя: правило, согласно которому kakon портит и разрушает живое, agathon же поддерживает его и способствует ему, только тогда может иметь недоказательную, непосредственную силу, когда оба этих слова имеют еще и биологический, а не один лишь этический смысл.[130]А для того чтобы это «совершенное» не обращалось снова в пустое целевое понятие, чтобы животное тепло оставалось присуще ему, можно еще упомянуть о бракосочетании agathon с телесным состоянием удовольствия и о том, что agathon обретает свое бытие и совершенство, лишь когда вся охваченная сознанием жизнь оказывается насквозь проникнута удовольствием. Мы полагаем теперь, что могли бы окончательно перевести греческое agathon немецким словом «благородное», поскольку этими словами в равной мере передается совершенство человечества и как расы, и как достоинства, и поскольку благородное, связанное своим происхождением с «благородством» и «аристократичностью», своей приверженностью традиции и заботой о мере столь же строго, как греческое agathon, гарантирует сохранение человеческой жизни.
Прекрасное есть космическое бытие, благородство же — жизненная позиция, первое — цель, второе — путь к этой цели; прекрасному дарован мир и обретение Всего в Одном, благородное ищет мира и вечно жаждет охватить Все в Одном.
Подобно тому как каждая точка окружности определена уравнением окружности, а это последнее, в свою очередь, получает все свои определения из ее центра, так и благородное представляет собой срединную силу, которая определяет, регулирует и наполняет жизнью всякую частную меру; и как центр круга должен непременно покоиться в некоем фиксированном положении, чтобы не сотрясался весь круг, так и культ идеи зарождается в благородном как во всепорождающем центре, погружает его в божественные недра и возвышает его над враждебными выпадами софистики, разрушающей всякую меру, «стремясь к первоистоку и силе по ту сторону бытия».[131] Конечно, бытие, основанное на гипотетической идее, не может одним прыжком преодолеть пропасть между математическими вещами и положениями, с одной стороны, и благородным — с другой, и любая наука о природе и вещах обречена всегда оставаться гипотетической, однако там, где начинает восходить новый человеческий образ, где любая частная идея человека должна все-таки завершаться в благородном, вся эта конструкция должна быть надежно защищена и выноситься «по ту сторону бытия» гипотетической идеи, когда благородное объявляется anhy-potheton — «непредположительным»:[132] оно больше не основывается на предпосылках; благородное есть, оно пребывает в покое, оно обожествляется. Степени знания различны, и на самом высоком уровне богом дарованная мудрость обособляется от всякого другого знания, которое все еще нуждается в проверке, и пребывает в безусловности как никогда не ошибающееся дитя божественных недр.
Эта точка скрещения линий, anhypothe-ton, позволяет нам представить идею как гипотезу, гипотезу — как начало мысли, а культовую форму идеи — как порождение живого пластического движения. Однако, как нами было доказано, такая стабилизация не привела исток к утрате своей силы в полагании гипотез, просто центр культа был изъят из сферы уязвимого и колеблющегося, всего лишь полагаемого, и закреплен в качестве устойчивого и неподвижного полюса, вокруг которого вращается все мироздание. Ибо человек не то существо, что в беспокойстве скитается в мировом пространстве, не сознавая собственных взлетов и падений, человек — это явление бога; только привязанный к нему, им питаемый и вокруг него обращающийся, он обретает уверенность, собственный жизненный путь, свои жизненные эпохи, и таким образом благородное, которому не за что ухватиться в пустоте, погружается в плоть божества и пребывает в ней как средоточие всех человеческих деяний. Если гипотеза прекращает свое действие в благородном, то смысл и правомерность такого уничтожения заключается в том, что только таким образом можно обрести устойчивый центр для гипотетической меры. Культ гипотетической идеи требует, чтобы основополага-ния в конце концов достигали бога, который уже не является человеческим полаганием, который не нуждается в отчете и придает всем человеческим стараниям и решениям надежность вечного бытия.
Семена благороднейшей человеческой меры прорастают в божественной плоти так, как это понимали сами греки: бог не отделен от человека как потусторонняя цель, к единению с которой он стремится в мистической тоске, а представляет собой его наивысшую форму, озаренную лучами чистейшего человеческого пламени, как уже достигнутую и наличествующую. Бог по Платону не сотворен и не выдуман, он излучается как образ напряжения человеческого тела; он не полагается созерцающим самого себя духом в качестве своевольного судии, а, словно вогнутое зеркало, собирает лучи, исходящие из прекрасного, а значит телесно оформленного духа, в предельно интенсивное, светлое и теплое единство Одного луча.
Было бы анахронизмом Нового времени и вовсе не по-гречески спрашивать, признавал Платон за божеством личностный характер или отвергал его, воспринимал он его пантеистически или теистически, ибо такие различения породило лишь развитие личности со времен Ренессанса. Столь же неуместным было бы и замечание, что, уравняв благородное с божественным, Платон «принизил всемогущество бога»; «всемогущество» — не греческое, а христианское понятие, и Платонов бог оказывается поистине греческим, — телом, а не только понятием, — когда из круга божественного исключается противоположность благородного — низменное, хотя и оно с необходимостью должно входить в состав мира.[133] Хотя Платонов бог бесцветен, бесформен и нематериален, грек все же не может отказать себе в том, чтобы рассуждать о «божественной плоти», покоящейся в наднебесном пространстве как тело благородного, прекрасного и мудрого. Если наряду с этим он признаёт и существование старых богов, то не из терпимости и не из оглядки на народные верования (только в «Законах» впервые обнаруживается такая тенденция); напротив, это лишний раз подтверждает, что дух, занятый только гештальтом и пластическим оформлением, не хочет разрушать уже существующие гештальты, пока они не становятся угрозой царству нового бога. Они должны пройти переоценку и стать на службу новому культу, в котором идеи являются более высокими богами, а старые олимпийцы вытеснены в круг молельщиков: мы видим, что культ идей достигает завершения, когда он преобразует и вбирает в себя носителей олимпийского культа, которые теперь, точно так же, как и людские души, составляют свиту новых богов, усердствуют в созерцании живой плоти прекрасного, истинного и благородного и благодарят его за дарованную жизнь и бессмертие.
То, что изначально было методом исследователя и свободной мерой мыслителя, то, благодаря чему исцеленный Сократом закон был оживлен в гипотетическом по-лагании и возвращен органическому росту, заставляет душу «вздрагивать и трепетать» при мысли о мировом могуществе человеческой меры, расцветать, обращаясь к ней, погибать, от нее отвращаясь, и божественный votes, раскрывший эту изначальную силу, возгоняет это дрожание души, превращая его в пламя, которое, разгоревшись на алтаре, понуждает молиться и его самого, которое утверждает его в бытии и дарит ему уверенность, поддерживает в душе покой, вызывает ее метаморфозы и награждает бессмертием как окончательным слиянием с божеством.